Помимо динамики популяций у нас занимались еще и генетикой, недавней продажной девкой империализма, теперь частично реабилитированной (в значительной степени посмертно). В ту давнюю пору вся генетика держалась на плодовой мушке с десятидневным репродуктивным циклом. Гены слюнной железы мушки можно было в микроскоп видеть. Тимофеев-Ресовский говорил: не будь у нас других доказательств существования Бога, хватило бы и этой слюнной железы. Мне довелось видеть и слушать этого фантастического человека. Из его лекции в актовом зале АФИ я запомнил одно: математиков нужно за фалды удерживать, чтобы они, теоретизируя насчет биологии, не вовсе улетали в бесконечномерное пространство. Остроты Тимофеева-Ресовского передавались из уст в уста. Когда ему представляли молодого ученого из недавних выпускников, он в ходе беседы непременно спрашивал, где тот сидел, а услышав, что не сидел, говорил укоризненно:
— Странно! Такой интеллигентный человек.
Всё было в нем загадочно: и то, что он сделался одним из крупнейших ученых мира в Германии во времена нацизма; и то, что из советского лагеря, обреченного на голодное вымирание, ускользнул в самый последний момент (потребовались специалисты по радиоактивности в биологии); а больше всего то, что он, всё понимавший, угодил в 1945 году в лапы родины, которая на мгновение его обняла, но тут же начала душить.
Дрозофилу разводили в нашей лаборатории под руководством Раисы Львовны Берг, знаменитой ученицы Германа-Джозефа Меллера, три года работавшего в СССР, — и дочери Льва Семеновича Берга, поправившего Дарвина. Под крылом Раисы Львовны «считали мух» биологи Галя Йоффе и Галя Коваль. В соседней комнате теоретизировал будущий муж Гали Йоффе, Гриша Эпельман, настоящий математик, окончивший, однако ж, не мат-мех, а чуть ли не , — по причинам, которые можно обсуждать, а можно и не обсуждать. Соседство великих, выдающихся и многообещающих будоражило меня. Контраст с Гипроникелем был разительный; на отца и сестру я поглядывал свысока. Верил, что скоро и сам займу подобающее место в лаборатории Полуэктова, — а там, глядишь, и «в науке». Но меня не замечали. В Полуэктова я был влюблен юношеской безответной любовью, а он предпочитал мне других. В фаворитах ходил у него и Саша Гиммельфарб, престранный человек небольшого роста, с тяжелой челюстью, низким наморщенным лбом и дивной самоуверенностью. От него несло такой животной силой, что женщины падали в его объятия, как подкошенные. Не мне одному он казался помесью обезьяны с крокодилом; Фукшанский прозвал его тройным интегралом (тройной интеграл фигурировал в каждой публикации Гимельфарба); и вот к нему-то в лапы Полуэктов меня и отдал, едва только часть, касавшаяся моей дипломной работы и обеспечивавшая мою независимость в первые месяцы в АФИ, оказалась исчерпанной. Конфликты пошли почти с первого дня. Неправы были оба, жаловались Полуэктову оба, а тот брал сторону Гимельфарба. Шаг за шагом я терял интерес к работе, доверие к Полуэктову, веру в себя — и в 1971 году, проработав два года, вовсе ушел из АФИ.
Догадываться, что я — не ученый, я начал на регулярных семинарах в лаборатории Полуэктова. На них выступали с самыми разными учеными докладами, скорее математическими, чем биологическими; выступали обычно люди молодые и очень молодые (из пожилых помню только Абрама Филипповича Чудновского). Сам Полуэктов, Фукшанский, Гинзбург и еще некоторые немедленно схватывали суть дела; я — не успевал; уговаривал себя, что задумаюсь на досуге, но на досуге неизменно перевешивали другие интересы; и, естественно, страдал, чувствуя себя аутсайдером. Втайне надеялся, что за своим письменным столом я окажусь не хуже самых лучших. Дело же было (помимо моей более чем скромной научной одаренности) еще и в том, что я органически не мог работать в коллективе; не мог в присутствии других — нельзя же совершать самое интимное на людях?! Мысль — уходила в пятки. Она стеснялась людей; стихи-то на людях не пишутся. Наоборот, наедине она возвращалась и работала сносно. Понял я эту свою беду годы спустя. А поскольку научная одаренность в наши дни именно предполагает умение работать в коллективе, в тесном соавторстве, то этот мой неискоренимый индивидуализм, в сущности, есть всего лишь косвенное проявление того же самого печального факта: что я сел не в свои сани.