С отменой запретов за последние тридцать лет появилось такое множество текстов, где с нарочитой раскованностью описываются все позы и все действия, что к писателям и кинематографистам, не включающим непристойных сцен в свои произведения, мы испытываем настоящую признательность. Спасибо за то, что избавили нас от очередных кульбитов, экстазов и стонов. Некоторые тоскуют по временам, когда любить значило рисковать: цензуре удавалось придать особую цену тому, чего она нас лишала. Ее заграждения были в равной степени преградой и подспорьем: всякий, кто нарушает запрет, молит Небеса о наказании. Речь идет о коалиции пуритан и порнократов — первые, в ответ на вызов последних, выдают им патент на скандал: художник нуждается в представителях расхожей морали, чтобы числиться гонимым. Ему необходима какая-нибудь статуя Командора, дабы, подняв на щит любую халтуру и любую мелкую провокацию, он мог раздуть ее до уровня культурного события. Разрушься этот союз, возникла бы паника. Подобный вопрос уже ставился в XVII и XVIII веках. Богохульство в дореволюционной Франции действительно имело двусмысленный характер: оно должно было вписываться в то общество, где сильна вера и где действующие догмы провоцируют профанацию. Сен-Симон так описывал оргии герцога Орлеанского, знаменитого либертина времен Регентства: «Все много пили, распалялись, во всю глотку сквернословили и состязались в святотатственных речах…»[102]. Даже неистовый атеизм маркиза де Сада звучит косвенной хвалой Церкви: бесчисленные кощунства его персонажей, осквернения облатки и креста являются лишь способом воскресить Бога, оскорбляя его. Любое издевательское высказывание основывается на табу, которое нужно нарушить. Разрешить публикацию шокирующей книги значит оказать ей плохую услугу. Сколько авторов мечтают попасть в ряды запрещенных, чтобы обрести ореол «про́клятых»!
Можно говорить по крайней мере о двух разновидностях непристойности: христианской, содержащейся в пособиях по исповеди и покаянию, которая будит желание под видом его изгнания, и современной, которая это желание высушивает, полагая, что описывает его таким, каково оно есть. Чтобы покончить с незаконными действиями, церковным властям следовало назвать их, рискуя привлечь к ним внимание: спаривания
Классические эротические тексты пристойны в своей непристойности, в них используются литота, или преуменьшение, намек. Яркое короткое замыкание интереса не вызывает, а умолчание часто самый верный путь к прорыву в запретное. Зачем в интимной сфере экономить на элегантности, откуда это желание эпатировать? Сочность описаний не исключает изысканности. В этом отношении характерен переход в области литературы от ошеломляющего реализма Жана Жене, Теннесси Уильямса, Хьюберта Селби-младшего, Тони Дювера, Генри Миллера или Жоржа Батая к «секс-корректности» современных прозаиков с их «эксплицитными» описаниями, лишенными и чувства и прелести. Сила языка в многозначности, в смещениях смысла, в подтексте, в тонком равновесии агрессивности и сдержанности. Возбуждает не грубость слов, — возбуждает ситуация, при которой эти слова становятся необходимыми. Они вырываются у нас в своей животной грубости в разгар действия, они как бы составная часть самого действия. Вне контекста они и нелепы и смешны. Чего не хватает большинству современных книг, так это ощущения торжественности (даже в описании мерзостей) и признания того факта, что область эротизма остается поразительной, захватывающей. Не говорит ли Жан Полан в связи с «Историей О»[105] о «беспощадной пристойности»? Преимущества художественного слова: возможность с его помощью избавиться от гнета, а заодно и от нудных перепевов одного и того же, от стереотипов в изображении разврата. Чем развязнее, тем беднее становится речь, порождая холод и мерзлоту.
5. Половое влечение как развлечение?