Первое возражение апеллирует к закону морали, второе — к закону души. Соответственно, есть два вида верности: верность ради приличия и верность по внутреннему убеждению. Первая представляет собой механическое подчинение социальным нормам, вторая вытекает из свободного решения быть честным перед любимым человеком. Последняя может включать два аспекта: верность как долг перед другим и как долг перед собой. Настоятельная необходимость не входить в противоречие с собственными настроениями усложняет вопрос. В наше время любовь зла по-новому: согласие с самим собой позволяет мне всадить нож в спину другому. Поскольку у меня есть полное право передумать, я могу нарушить слово. Перемена обладает полнотой власти: да, я переспал с X или Y, но ведь в тот момент я тебя уже не любил, мне надоело притворяться. (Чем превосходит нас соперник — будь то мужчина или женщина? Его неоспоримое преимущество — новизна. Причина его неотразимости только в этом, а не в красоте или уме.) Обманутый лишен возможности сослаться на гнет общества: отдаление партнера оскорбительно, измена становится личным поражением — если другой решает искать любви на стороне, значит, меня ему уже недостаточно.
Выходит, отвечая только за себя, мы поступаем крайне бестактно. Я не отрекаюсь от себя, я развиваюсь, высшая добродетель велит мне изменить моим обязательствам, я неверен, ибо верен себе самому. Софизм превращает вероломство ренегата, пренебрегающего своими добровольными обетами, в самую возвышенную этику. Если быть самим собой — достаточное условие непреложной правоты, то нынешний культ подлинности прямиком ведет к торжеству хамства. Для достижения согласия с собой нам предлагается отвергнуть ханжество и всякую необходимость щадить другого[60]. Как только собеседник предупреждает, что будет искренним, готовьтесь выслушать массу неприятного. Хамство — принцип отношений, противоположный галантности: обращение с другим как с инструментом, от которого избавляются после использования.
2. Умолчание во спасение
Мистика прозрачности сродни травле: сообщая другому обо всех моих сомнениях, о малейших колебаниях сердца, на которые он должен реагировать, как сейсмограф, я держу его под непрерывным обстрелом. Политика откровенности является прежде всего политикой недоброжелательства: кто говорит всё, тот злословит, в то время как, умалчивая, мы проявляем деликатность. Я благодарен другому за то, что он скрывает от меня некоторые свои мысли. Сколько раз мы предпочли бы не знать и повторить то, что сказал принц Клевский своей супруге перед смертью: «Зачем вы открыли мне страсть, которую питали к господину де Немуру, коль скоро ваша добродетель не умножилась настолько, чтобы ей воспротивиться? Я так любил вас, что был бы рад обманываться, признаю это к своему стыду; я жалею о ложном спокойствии, которого вы меня лишили. Зачем вы не оставили меня в безмятежном ослеплении, которым наслаждается столько мужей?»[61] Известна кантовская притча о человеке, скрывающемся от преследования убийц в чужом доме. Долг хозяина дома, — говорит Кант, — выдать его, повинуясь универсальному нравственному закону: ложь есть зло всегда и везде[62]. Бенжамен Констан иронизирует над этим примером и, споря с Кантом, напоминает, что есть долг не менее неукоснительный: спасти жизнь ближнему. Высказывая супругу правду — всю правду, как это делается в суде, — мы подвергаем его невыносимому шантажу. Классическая мораль оказывается вывернутой наизнанку: мы лжем — стало быть, другой нам дорог, и сохранение отношений важнее, чем стремление выложить всю подноготную. Молчание — оберегает, признание — разоряет. В противоположность жестокой откровенности следует отстаивать принцип предупредительности и сдержанности. Двоедушие оказывает браку добрую услугу: уж лучше полуправда исповеди, чем правосудие исповедальни.