Тогда-то и пригодились Элизабет все те кукольные вещицы, которые она сшила и связала для своих мифических деток — ибо никакой всамделишный пискунчик не мог быть так мал, как этот, вышедший из дерева. Тогда и она сама была спасена от бесповоротного погружения во тьму — ее безумная прихоть сумела воплотиться в чудо такого рода, что и сами легко укореняются, и окружающим пособляют укорениться в жизни. Дитя, с легкостью замирающее, прикидываясь куклой или статуэткой, едва на него попадет профанный взор, тем не менее исправно потребляло молочную смесь из бутылочки, нимало не болея животиком, пачкало подгузники, тихо пищало, когда возникала очередная настоятельная потребность, и росло куда быстрее своего то ли братца, то ли племянника. Через полгода им суждено было сравняться, и одевать их стало можно в одинаковый размер.
А пока вокруг стояла ночь, шумел кругом праздник, взрываясь пучками петард, лихо рявкал баян, нестройно, но истово вздымались к небу пьяноватые голоса. Спала в доме на чистом белье вдосталь потрудившаяся Син, спал рядом в колыбельке ее младенец, спал до поры в благоуханном полене его непризнанный родич, спали в роще деревья — то, что было судьбой Закарии, и то, что должно было стать символом Дома…
И уже набухало в потаенной тишине слово, семя, которое должно было прорасти.
Ибо история о рождениях, случившихся в Ночь Солнца, и празднике матерей, совпавшем с недельным торжеством завершения и начала года, имела свое логическое, а значит, и неизбежное продолжение. Насчет же того, что неизбежно, всегда можно сказать, что оно уже совершилось.
…Дерево, которое беглая Лизе использовала для того, чтобы запрятать свой остаток, казалось напрочь погибшим. Ни одна самая щедрая весна не выбивала из него ни листика, ни цветочка. Ствол, однако, был округл, гладок и едва бугрился в тех местах, где от него отпилили сгоревшие когда-то ветви, налит силой, как хорошо сбалансированное оружие, а мощные корни змеились и переплетались, клубами выступая из земли. По слухам, каждую двуличную ночь с октября на ноябрь некие духи отмечали здесь тризну в память о неких привязанных к дереву и сожженных ведьмах. А в самый разгар весны, в ночь Бельтану, этот проклятый Майский Шест, как говорили те же люди, по-прежнему становился центром дьявольских и ведьминских игрищ и сборищ. В полнейшей темноте, которая обрушивалась на теплую землю в полночь, а то и в неверном свете огромной луны, пробравшейся сквозь волнистые туманы, по всей роще мелькали и кружились несветящие огни и невидимые тени, слышалось то стройное пение, то струнное бряцание, снегирями свиристели флейты и колокольно звенели бубны. Так упомянутые духи неведомого роду и племени вспоминали о давно умолкнувшем и категорически запрещенном дневном ликовании, когда на шест водружали поперечное колесо с разноцветными лентами, увитое цветами и зеленью, и водили вокруг хороводы вместе с Майской Королевой и Королем Робином в малиновом камзоле и зеленых штанах. Так длилось до первых петухов. И каждый год с утра пораньше подбирались поближе к месту ночной свистопляски робеющие обыватели, дабы удостовериться, что она не оставила после себя ровнешеньки ничего для поклажи и продажи, на сдачу или на дачу, для употребления внутрь или наружу. Среди народа упорно циркулировали легенды о лоскутах и почти цельных кусках атласа, ситца и парчи, отдельных предметах и даже парах дамского кружевного белья, еле початых бутылях заморских зелий и — даже — о золотом и серебряном ломе.
Однако в том году на поляне было хоть шаром покати — будто Лизе своим появлением спугнула празднество или сделала его ненужным. Лишь под самым стволом, уютно уместившись в гнезде корней, лежал, подобно ожившей мандрагоре, или альрауну, крошечный нагой ребенок женского пола: должно быть, решили все, какая-нибудь ведьмочка или колдунья разродилась им от буйной пляски или даже скинула, едва успев зачать во время гульбы. С бесова племени еще и не то станется!
Девочка и в самом деле была как только что из утробы: в пурпурно-сизой родовой смазке, что делала ее похожей на гоноболь. То бы еще ничего, все детки рождаются иссиня-красными и как бы с легкой плесенью, однако оттенок кожи чертова дитятка был куда ярче и насыщенней, явственно напомнив искателям поживы адское пламя. Еще им показалось — а, вероятно, так и было на самом деле, — что налет на коже дитяти был, собственно, не налет, а тончайший мох или мех, наросший на коже. Подсохнув на солнце, он стал отливать серебристой голубизной, что прилично, скажем так, кролику или там шиншилле, но никак не человеческому созданию. Само же дитя, поостыв, сделалось не алым, а просто темным. Тут вездесущие кумушки припомнили, что любой черномазик или черножопик рождается красным и только потом ударяется в шоколад, так что, может, и незачем грешить на нечистую силу. Тем более что девочка была прехорошенькая и так потешно морщила голое личико, плача от холода с крепко прижмуренными глазками!