Меня часто спрашивают, зачем я пишу по-немецки, – нигде меня не поймут так неправильно, как в моем отечестве. Но кто знает, хочу ли я даже, чтоб меня теперь читали? Я хочу творить вещи, на которых время напрасно будет точить свои зубы, постараться создать нечто, хотя небольшое, но бессмертное по форме и веществу, – я никогда не был достаточно скромным, чтоб требовать меньшего от себя. Афоризмы, сентенции, в которых я не имею себе равного среди немцев, и есть формы вечности; мое честолюбие в том, чтоб сказать в десяти предложениях то, что другой говорит целой книгой, что другой не может сказать целой книгой. Я дал человечеству глубочайшую книгу, которую оно имеет, – моего Заратустру; в скором времени я ему дам другую – самую независимую.
Чем я обязан древним
В заключение скажу несколько слов о том мире, к которому я искал пути, к которому я, может быть, нашел новый путь, – о древнем мире. Мой вкус, далеко не снисходительный, далек и здесь от того, чтоб все принимать на веру, он охотнее отрицает, охотнее же всего молчит… Это относится к целым культурам, к книгам, также и к местностям и пейзажам.
В сущности, совсем маленькое количество древних книг участвовало в моей жизни, и среди них нет самых известных. Моя любовь к стилю, к эпиграмме как к образцу для стиля пробудилась почти тотчас же, когда я познакомился с Салюстием; я до сих пор помню удивление моего уважаемого учителя Корсена, когда он вынужден был высказать первое одобрение своему самому скверному латинисту, – эта книга имела для меня решающее значение. Сжатый, строгий язык ее, с возможно большим количеством содержания, с холодной злобой против «красивых слов» и «красивых чувств» – в этом я разгадал самого себя. Вы встретите у меня везде, также и в моем Заратустре, очень серьезное стремление к римскому стилю, к «aere perennius»[176] в стиле.
То же было со мной и при первом знакомстве с Горацием. До сих пор не вызывал во мне ни один поэт такого художественного восхищения, какое вызывала во мне одна из горациевских од. На некоторых языках немыслимо даже желать того, что достигнуто здесь.
Эта мозаика слов, в которой каждое слово является выражением звука, места, понятия – изливает свою силу направо, налево, на все, – этот доведенный до minimum’a объем и количество знаков и достигнутый этим maximum энергии этих знаков – все это римское и, верьте мне, благодаря par exellence. Вся остальная поэзия чересчур обыденна – это просто болтливое выражение чувства.
Грекам я решительно не обязан такими сильными впечатлениями, и, кстати, скажу, что они не могут быть для нас тем, чем были римляне. У греков нельзя учиться – их приемы слишком чужды нам, слишком расплывчаты, чтоб действовать повелительно, «классически» на нас. Кто бы мог научиться писать у греков? Кто и когда научился этому без римлян? Не приводите мне в пример Платона! Относительно Платона я основательнейший скептик и никогда не был в силах присоединиться к обычному среди ученых восхищению Платоном как артистом. Но я имею в этом случае на своей стороне утонченнейших эстетиков среди самых древних. Платон, как мне кажется, перемешивает все формы стиля между собой – в этом он первый декадент стиля; на его совести лежит нечто вроде того, что есть у циников, которые придумали satura Menippea[177]. Для того чтобы восхищаться платоновским диалогом, этим невероятно самодовольным, наивным родом диалектики, надо не иметь понятия о хороших французах, о Фонтенеле, например. Платон скучен.
Мое недоверие к Платону заходит еще глубже: я считаю, что он так уклонился от всех основных инстинктов эллинов, так переморализировал, и уже для него «добро» было высшим понятием, что я обо всей сущности Платона всего охотнее употребил бы слова «возвышенный вздор» или слово «идеализм», если оно вам больше нравится.
Дорого пришлось заплатить грекам за то, что этот афинянин ходил в школу у египтян (или у евреев во время пребывания в Египте?)!
Моим отдыхом, моим пристрастием, моим лечением от всякого платонизма был всегда Фукидид. Фукидид и еще, может быть, принцип Макиавелли более всего мне сродни своей безграничной волей ни в чем себя не обманывать и видеть разум в реальном мире, а не в отвлеченном разуме и еще менее в «нравственности».
Ничто не излечивает так основательно, как Фукидид, от жалких размалеванных идеалов греков, которые классически образованный юноша выносит с собой в жизнь из гимназической дрессировки.
Надо вникать в него строчку за строчкой и так же ясно прочитывать его задние мысли, как и его слова; мало существует таких, как Фукидид, богатых задними мыслями людей!
В нем культура софистов, я хочу сказать, реалистическая культура достигла своего совершеннейшего выражения – это неоценимое движение среди повсюду «разгорающегося нравственно» идеального вздора сократовских школ.