Этот Иисус из Назарета – воплощенное евангелие любви, этот «Спаситель», несущий бедным, больным, грешникам блаженство и победу, – не было ли это именно искушением, в самой жуткой и непреодолимой форме, искушением и окольным путем именно к тем иудейским ценностям и новшествам идеала! Разве не на окольном пути именно этого «Спасителя», этого кажущегося противника и разрушителя Израиля, иудеи достигли последней цели своей высшей жажды мести?
Не было ли черным, тайным искусством истинно великой политики мести, дальнозоркой, подпольной, медленной и предусмотрительной мести то обстоятельство, что сам Израиль вынужден был объявить перед всем миром смертным врагом и распять на кресте орудие своей мести, чтобы «весь мир», все противники Израиля могли бы безбоязненно идти на эту приманку? Да и можно ли, с другой стороны, при всех ухищрениях ума вообще выдумать более опасную приманку?
Можно ли изобрести что-нибудь равное, столь же увлекательное, чарующее, оглушающее подобно губительной силе этого символа «святого креста», этого ужасного парадокса «бога на кресте», этой мистерии невообразимой, последней, крайней жестокости и самораспятия бога для спасения человека?.. Несомненно одно: что до сих пор Израиль своей местью и переоценкой всех ценностей sub hoc signo[65] торжествовал постоянно над всеми другими идеалами, над всеми идеалами
Но что вы говорите еще о более благородных идеалах! Покоримся фактам: народ победил – или победили «рабы», или «плебеи», или «стадо», или как вы пожелаете назвать – если это произошло благодаря евреям, то исполать! – в таком случае никогда ни один народ не имел более всемирно-исторической миссии. «Господа» уничтожены: победила мораль человека толпы. Эту победу можно считать в то же время заражением крови (она перемешала народности) – я не возражаю; но отравление это, несомненно, удалось. «Избавление» рода человеческого (именно от «господ») на лучшем пути; все видимо объиудеилось, охристианилось или опошлилось (дело здесь не в словах!). Ход этой отравы по всему телу человечества, по-видимому, неудержим, отныне темп и движение могут быть даже все медленнее, тоньше, незаметнее, обдуманнее – время ведь терпит… Имеет ли Церковь в этом отношении еще необходимую задачу, вообще права на существование? Нельзя ли обойтись без нее? Quaeritur[66]. Кажется, что она скорее тормозит и задерживает это движение, вместо того чтобы его ускорять? Именно в этом могла бы быть ее польза…
Несомненно, что Церковь представляет нечто грубое, мужицкое, что противоречит более нежному разуму, действительно современному вкусу.
Не должна разве она, по крайней мере, стать немного-немного более утонченною?.. В настоящее время Церковь более отталкивает, чем привлекает… Кто бы из нас был свободомыслящим, если бы не было Церкви. Нам противна не Церковь, а ее яд… Помимо Церкви, и мы также любим яд.
Это эпилог «свободного духа» к моей речи, честного зверя, как он это неоднократно доказал, и, кроме того, демократа; он слушал меня до сих пор и не выдержал, слыша меня молчащим. А мне на этом месте приходится много молчать.
Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment[67] становится творческой и порождает ценности: ressentiment таких существ, которые на самом деле не способны к настоящей реакции, которые поэтому вознаграждают себя воображаемой местью. Между тем как благородная мораль возникает из торжествующего утверждения себя самого, рабская мораль с самого начала говорит «нет» «внешнему», «иному», «не себе»: и это «нет» и является ее творческим деянием. Это превращение наизнанку определяющего ценности взгляда, это неизбежное обращение к внешнему и равнение на него вместо обращения к самому и равнения на себя – именно и характерно для ressentiment. Мораль рабов для возникновения своего всегда нуждается первоначально во враждебном и внешнем мире, она нуждается, говоря физиологически, во внешнем раздражении, чтобы вообще действовать, – деятельность ее в основе своей является реакцией.