Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза! Она теперь схватит ребенка – она прижмет его к своему сердцу – она вся прильнет к его маленькому тельцу, и задушит его своими ласками. Увы! чужие руки взяли его у чужеземца – чужие руки унесли его прочь, незаметно унесли его далеко, во дворец. А маркиза! Её губы – ее прекрасные губы дрожат; глаза её наполнились слезами – эти глаза, «нежные и как бы состоящие из влаги», подобно аканту, о котором говорит Плиний*. Да! глаза её наполнились слезами – и вот в ней дрогнула душа, вся она затрепетала, и жизнью зажглось изваяние. Мы внезапно увидели, как бледный мрамор лица, и выпуклость мраморной груди, и даже белизна мраморных ног, все покрылось воздушным налетом неудержимого румянца; и легкий трепет пробежал по всему её нежному телу, как легкий ветерок в Неаполе трепещет в траве вкрут пышных серебряных лилий.
Почему должна была эта женщина вспыхнуть? На этот вопрос нет ответа – здесь возможно лишь одно объяснение, что, охваченная лихорадочной поспешностью и испугом материнского сердца, она не позаботилась, оставляя свой будуар, спрятать в туфли свои крошечные ноги, и совсем забыла накинуть на свои венецианские плечи приличествующую им накидку. Что другое могло заставить ее так вспыхнуть? – и зажечь эти безумные призывные глаза? – и так необычно взволновать эту трепетную грудь? – и заставить так судорожно сжаться эту дрожащую руку? – эту руку, которая случайно упала на руку чужеземца, когда Ментони вернулся во дворец. Что могло заставить ее так тихо, так необыкновенно тихо, произнести в торопливом прощании эти непонятные слова: «Ты победил, – сказала она, или это ропот воды обманул меня; – ты победил – спустя час после восхода солнца – мы встретимся – да будет так!»
* * *Смятенье улеглось, огни во дворце погасли, и чужеземец, которого я теперь узнал, стоял один на мраморных плитах. Он дрожал в непостижимом возбуждении, и осматривался кругом, ища гондолы. Я не мог не предложить ему свою, и он с учтивостью принял мое приглашение. Достав у шлюзов затвора весло, мы направились вместе в его палаццо, между тем он быстро овладел собой, и начал говорить о нашем прежнем мимолетном знакомстве, по-видимому, самым сердечным образом.
Есть предметы, на которых я с большим удовольствием останавливаюсь подробно. Наружность чужеземца – да будет мне позволено так называть того, кто был чужеземцем и для всего мира – наружность чужеземца является одним из таких предметов. Росту он был скорее ниже, чем выше среднего, хотя были мгновенья напряженной страсти, когда он буквально вырастал, и опровергал такое утверждение. Воздушная тонкая соразмерность его лица указывала скорей на способность к тому проворству, которое он выказал у Моста Вздохов, нежели на ту Геркулесовскую силу, которую он, как это было известно, легко обнаруживал при обстоятельствах, сопровождавшихся более крайней опасностью. Рот и подбородок божества – совсем особые, безумные, большие, как бы созданные из влаги, глаза, тени которых менялись от светло-карего цвета до напряженно-блистательного агата – и пышные вьющиеся черные волосы – и светившийся из-под них необыкновенно широкий лоб цвета слоновой кости – таковы были черты его лица, столь классически-правильные, что я никогда не видал таких, исключая, быть-может, мраморных черт императора Коммода*, и однако же его лицо было одним из тех, которые каждый видел, в известную пору своей жизни, и не встречал потом никогда. В нем не было никакого особенного – прочно установившегося господствующего выражения, которое могло бы запасть в память; лицо едва увиденное и сейчас же забытое – но забытое с каким-то смутным и никогда не прекращающимся желанием снова вызвать его в уме. Не то, чтобы дух каждой беглой вспышки страсти не оставлял, в ту или иную минуту, своего явственного образа в зеркале этого лица – нет, но это зеркало, как зеркало, не удерживало никакого следа страсти, когда страсть уходила.
Когда я прощался с ним в ночь происшествия, он попросил меня, как мне показалось, очень настойчиво, зайти к нему на другое утро очень рано. Вскоре после восхода солнца я был, согласно с этим, у его в палаццо, у одного из тех огромных, исполненных мрачной, но фантастической пышности, зданий, которые высятся над водами Большого Канала поблизости от Риальто*. По широкой вьющейся витой лестнице, украшенной мозаиками, меня провели в покои, бсзпримерная пышность которых, ярко блеснув сквозь открытую дверь, ослепила и опьянила меня своею роскошью.
Я знал, что мой знакомый был богат. Молва гласила о его богатствах в таких выражениях, которые я даже дерзал считать смешным преувеличением. Но, осматриваясь теперь кругом, я не мог допустить мысли, чтобы у какого-нибудь частного лица в Европе хватило средств на поддержание такого царственного великолепия, какое искрилось и блистало кругом.