Еще бытует правдивая легенда об обезьянах, которых некий зоолог усадил за пишущие машинки и заставил стучать по клавишам, чтобы, исходя из теории вероятности, выяснить, когда и какая из них после обилия бессмыслицы набредет на какой-нибудь невинный текст, и тогда бы шимпанзе стали первыми выписывать книги, аккуратно каталогизированные в тюремных библиотеках. (Это вот, про тюремные библиотеки: вы понимаете, моя скромная авторская вставка.) Тут предполагалось ироническое замечание о том, что действия животного, наугад колотящего по клавишам, равны вершинам потаенной тренированной человеческой мысли, но финал этой истории еще более правдивый, более жизненный: обезумевший ученый после двух недель обезьяньего писательского ужаса жестоко расправился со всеми животными и выпил их живые, пьяные мозги. Не закрывайте глазки перед этой мощной натуралистической картиной, не пыхтите, как астматики, это не мелодрама.
И прямо сейчас мне приходит в голову, что я мог бы поставить эту человекообразную басню; так и вижу сокамерников, переодетых обезьянами, с разодранными глотками, с закатившимися белками глаз, и начальника Буху рядом с министром внутренних дел, заляпанных свежими бледно-розовыми внутренностями в мощном сопровождении Вагнера, которое давит сверху, как духота перед грозой!
Думаю, эта идея, — наконец, решился я сказать, — насчет идеального литературного преступления, та, в которой критик уничтожил бы писателя, слишком надуманна, бескровна. Никто еще, — заторопился я, — не попал в тюрьму из-за плагиата, невзирая на ярых анти-анонимов. По тем же причинам ты здесь не можешь встретить и Киша, даже в библиотеке… Правда, можно бы кое-что придумать, — потихоньку начал я задабривать умолкшего собеседника, — например, похитителя трупов (второе имя цитатомана), поскольку детектив-критик тут же его разоблачил, подчеркнув красным карандашом некорректные заимствования, и пригрозил, что обнародует компромат, или, что прочитанный и пойманный им писатель в приступе паники столкнет критика с лестницы, и несчастный знаток свернет себе шею, или же, скажем, неудачно упадет на торчащую шариковую ручку (это было бы слишком). Таким образом, писатель закончит как трусливый убийца, но спокойный, так как его истинное, первичное преступление так и останется нераскрытым, невидимым. Идеальным.
Или, если уж ты так прицепился к достоверности, то представь себе критика, способного лечить головную боль касанием руки, — сказал я, не глядя. Мои потные ладони оставляли пятна, предательские отпечатки на переплете книги. Если это так, то можно у массируемого вызвать инсульт, — и уже видел преступника, преклонившего колени перед ледяной могилой. Этому обучают на шпионских курсах, — пробормотал я неубедительно. Словом, огромные возможности у такого сердца.
Вот тебе и монотеистический балласт, — вздрогнул я от собственного голоса, — дело может решить один человек, одинокий, не социализированный, аноним. Мыслящий логично, как серийный убийца.
А сейчас нечто вроде урока на дополнительных занятиях: и глухим понятно, что вместо репетиции пьесы, ради чего мы безуспешно расчищали библиотеку, у меня было полно других дел. Слухи здесь разносятся быстро, особенно среди больных постарше, и вот почти все с нарушениями кровообращения, ишиасом, язвой, диабетом или с иными долгосрочными бедами в земной юдоли, потянулись ко мне на лечение, на ощупывание, и ревматик-надсмотрщик дрогнул, потирая скрипящий сустав. Когда я смотрюсь в зеркало, то все яснее различаю в нем карманного чудотворца, заскорузлого Иисуса. Облегчаю жизнь тем, кто мне верит, от неверующих получаю насмешку или затрещину, это и есть мистика, и подлинная стилистическая фигура.