Петер Хайн еще раз пропорол Балинта взглядом. Балинт знал, что это мгновение решит его судьбу: вот он, последний осмотр, окончательная проверка впечатлений от полуминутной беседы. С видом полного безразличия он терпел ползающий по коже лица въедливый взгляд. Исполинский палец детектива указал направо, где стояла группа поменьше. Час спустя, когда полицейские покончили со всем залом, группу Балинта, человек сорок, вывели на улицу и посадили в арестантскую машину. Оченаш и бледный парнишка в очках были здесь же, дядя Йожи остался. Оченаш и его товарищ сели в «кутузку на колесах» с подчеркнуто безразличным и скучающим видом, как люди, привычные к подобному транспорту, а паренек в очках, уже в машине, вдруг громко засмеялся. — Ты чего? — спросил Оченаш, не заметив стоявшего за его спиной Балинта.
— Смешно ведь, — ответил паренек. — Вот повезло-то ребятам, которых соцдемы из зала вышибли!
— Да, — кивнул Оченаш. — Болваны!
Хотя лестница и улица перед входом были запружены полицейскими, Балинту удалось в темноте, перед самой посадкой, выронить из кармана опасную бумажку. И тут он увидел при свете фонаря смуглого, похожего на цыгана парня, который вложил ему так и не увиденный листок — газету? листовку? — в карман. Как ни горько было Балинту, он порадовался, что, по крайней мере, этот симпатичный ему незнакомец — он даже не знал его имени — благополучно выскользнул из когтей рокового урагана.
Балинта отпустили, правда, на другой же день, в воскресенье, однако допрашивавший его полицейский чин предупредил, что о приводе Балинта в полицию будет сообщено по месту работы. Дома, еще из-за двери, он услышал, что на кухне идет разговор; к голосу крестной примешивался другой голос, от которого он отвык, который почти забыл, как забыл вкус материнского молока. И тут же прозвучал еще один голос — его не слышно было здесь долгие месяцы, он был такой спокойный, твердый, густой и знакомый! — и вдруг Балинту почудилось, что можно ухватиться за него обеими руками, вцепиться и улететь, спастись от всех и всяческих бед.
Он рывком распахнул дверь. Его мать сидела в углу, на стуле бабушки Нейзель, напротив нее, у кухонного стола, — крестный. Еще в дверях Балинт вдруг громко всхлипнул. Одним прыжком он бросился матери на шею, обнял ее, прижался лицом, ласкал, целовал худые впалые щеки. — Мама, — рыдал он громко, — мамочка! — И вдруг вскочил, бросился к столу, горько плача, обхватил шею крестного, изо всех сил приник к давно небритому лицу, терся щекой, целовал, обеими руками гладил худую спину. — Господи, господи! — повторял он, захлебываясь слезами. Потом опять подбежал к матери, обнял, стал целовать. — Мамочка, — повторял, всхлипывая, — мамочка моя! — Он никак не мог насытиться ни ею, ни своим крестным. Опять вырвался из материнских рук, побежал к Нейзелю, крепко обхватил его, стиснул.
Его лицо стало чумазым от слез, но напрасно он отирал их рукавом, сладостно-горькие ручьи вновь и вновь заливали щеки.
Луиза Нейзель у плиты терла глаза. — Такой большой парень, — повторяла она, — чтобы такой большой парень… — но так и не могла окончить фразы. Нейзель гладил Балинта по голове. Осенний вечер наступил рано, на кухне стало темно, они едва различали лица друг друга. Напротив кое-где уже засветились окна, но яма внутреннего двора дома стала от этого еще чернее. Дело шло к зиме, весь день колотил холодный свинцовый дождь, иногда его словно подхватывало с краю резким порывом ветра и завивало со свистом, словно необъятную серую юбку. Холод, копившийся перед дверью, у порога, тысячью нитей проникал во все дыры и щели, переплетался и разбегался невидимыми плетями, разветвлялся по кухне, по стенам, тут же вызревая и сбрасывая вниз мелкими бесчисленными плодами пробиравшую до костей дрожь. — Ревешь, словно несчастье какое случилось, — проворчал Нейзель и потряс Балинта за плечо.