Заговорив наконец о самом главном, он вдруг решил, что все будет очень просто и ему даже не нужна помощь, чтобы ответить на этот вопрос. Волнение его улеглось, дыхание выровнялось, он успевал даже за разговором поглядывать в окно, обрамленное белыми занавесками, за которым, медленно покачиваясь, опускались красивые пушистые снежинки. Тихий снегопад всегда успокаивал Балинта — не тем, что закрывал от него мир, но тем, что изменял его. Когда после напряженной двухчасовой беседы он распрощался с Нейзелями и зашагал к Восточному вокзалу, снег еще падал все так же спокойно и ласково и совершенно преобразил город, вдруг затихший и повеселевший, как перевернутый в чистое младенец. Это был совсем иной мир, чем там, в квартирке Нейзелей, но когда Балинт, спрятав руки в карманы, вышел по скрипевшему под ногами снегу на виадук Фердинанда, комната с альковом послала ему вдогонку еще одно, последнее, воспоминание детства: он быстро нагнулся над перилами моста и плюнул на разбегавшиеся глубоко внизу, залитые светом дуговых ламп сплетения привокзальных рельсов. Уже третьим плевком точно попал в намеченную рельсу, шлепнул себя по ляжкам и побежал дальше. Тетя Луиза на прощание, как встарь, накапала ему на кусочек сахара борного спирта «Диана», и Балинт тотчас сунул его в рот; приятный вкус долго оставался с ним, укрепляя душу. Выходя от Нейзелей, он нарочно повернулся так, чтобы увидеть напоследок висевшую на стене свадьбишную фотографию его крестных, которую он особенно любил: невеста в белом платье и жених в черном костюме, висками касаясь друг друга, ошалело глядели перед собой; тетю Луизу, которая была на голову ниже своего супруга, фотограф, должно быть, поставил на скамеечку, чтобы их головы оказались на одном уровне. Под большой фотографией на красном суконном коврике были приколоты кнопками еще двадцать семь карточек поменьше — отцы и матери, бабки и деды, братья, сестры, свояки и их дети; двое были сняты в солдатском мундире, с лихо подкрученными усами.
С тех пор как Балинт помнил себя, по всем серьезным вопросам жизни он обращался к Нейзелю. Однако сейчас это оказалось очень трудно: он боялся, что не сможет последовать совету своего наставника, а тогда — как браться за дело с поколебленной верой, как предстать вновь перед лицом крестного? Одна мысль об этом так его угнетала, что Балинт гнал ее от себя, но и принять решение, не посоветовавшись с Нейзелями, тоже не мог. О чем шла речь? О его жизни. Ему семнадцать лет, а чего он добился? Необходимо выучиться какому-нибудь ремеслу, сейчас или никогда. Но как учиться, если нужно не только содержать себя, но и помогать семье, матери и двум сестренкам — не говоря уж о Фери, — которые без него буквально помрут с голоду? — Я и так уже опоздал, нигде меня не берут по возрасту, — объяснял он, из-под сбежавшихся на лоб крутых морщин в упор глядя на крестного блестящими мальчишечьими глазами, в уголках которых накипали слезы; его губы по-детски кривились, ноздри дрожали, он чуть не плакал. Неужто и впрямь оставаться без профессии, быть на побегушках у каждого, кто возьмет из милости, и в пятьдесят лет бегать рассыльным, разносить рекламные цидульки или уголь грузить, таскать мешки на вокзалах или в мусорщики податься, копошиться на свалке Чери? И это ему, у кого отец был железнодорожник, хоть и на пенсии, один дед кузнечил в собственной кузне, другой двадцать лет работал механиком в большом имении толненского комитата?! — Меня и так уже не берут в ученики, стар, говорят, — повторил он, уголком глаза косясь на крестного: что-то он скажет?
Последние несколько месяцев этот вопрос целиком поглощал все его мысли. Стоило ему завидеть на улице ученика пекаря с булками или парнишку, который плелся, кусая ногти, с оттягивающим плечо ящиком для инструментов, вслед за подмастерьем слесаря, стоило замереть под окном авторемонтной мастерской на улице Тавасмезё — а это случалось два-три раза на дню, — как с губ его сбегала улыбка. Вопрос о том, что с ним будет, в сотне обликов попадался ему на глаза, неотвязно преследовал на улице. И лишь на шаг приотстав, с поклоном требовал ответа другой вопрос: «А семью бросить — можно?» Художник, корпя по вечерам над анатомическими рисунками, поглядывал иногда на Балинта, чем-то занятого в углу мастерской, и даже спрашивал, что гнетет его; однако Балинт, обычно легко вступавший в беседу, либо не отвечал ему вовсе, поглощенный своим «вопросом», либо уклонялся от ответа пожатием плеч или извиняющейся улыбкой.