Прятки — первая игра после рождения, потому что эта игра в само рождение. Потом начнутся игры подражания, перевоплощения: я — собачка, лисичка, дедушка, продавец, пожарный. Но это уже смена обличий внутри бытия, игра здешняя, обстоятельная, со множеством реалистических подробностей… А прятки — игра метафизическая, поскольку балансирует на грани существования и несуществования, света и тьмы. Тут не разное сближается, а противоположное, самое противоположное из всего: «есть» и «нет».
Быть может, в прятках низведена до детской забавы древняя мистерия умирающего и воскресающего бога… Но вернее предположить, что эта игра, столь естественная для детства, сама предшествует и задает смысл ритуалу. Когда ребенок прячется, то через игру он выдает тайну своего предсуществования, скрытую за видимым появлением плода ниоткуда. Прятки не только прячут, они самым наглядным образом обнаруживают спрятанное — бытие, затаившееся в небытии.
6
Потустороннее в Оле постепенно рассеивается, и она становится все более светским существом. Уже она ищет внимания к себе и охотно оказывает его другим. Любопытство мелькает в глазах, проблескивает через то полное мироприятие, перед которым раньше были равны все проявления мира, без разделения на интересное и неинтересное. Теперь стала разделять — и нуждаться в развлечении. Ей уже мало того, что само по себе открыто взору, — требуется такое, что нарочно дразнило бы и привлекало взор. Некий недостаток, неполнота обнаруживается в вещах — в них должно быть что-то еще, на что и нацелено ожидание. Уже не кроткое, почти аскетическое послушание сущему: где потрясут погремушкой, туда и зрачки устремляются, — но расположенность к чему-то необычайному, предпринятому нарочно для ее удовольствия.
Как-то вдруг она засмеялась — это было неожиданно и непроизвольно, как чиханье. Раньше я думал, что смех — продолжение и развитие улыбки, но теперь вижу, что разница не в степени, а в сущности. Улыбка — приятие того, что есть, приветливость к собеседнику, удовольствие от наличного; смех — увлеченность чем-то иным, невероятным, выходящим из границ, вплоть до невозможности владеть собой. Впервые это произошло, когда наша знакомая наклонилась над ней, стала притоптывать и «сердито» выговаривать: «Ты почему такая озорная? Почему папу не слушаешься? Вот я тебя сейчас!» — то приближаясь, то отстраняясь. Оля залилась смехом, бурлила, как речка, выходя из берегов. И впоследствии смех всегда возникал от ощущения нарочного, невсамделишного поведения — это была верная реакция на игру, на границу, отделяющую условность от действительности. Стоит начать что-нибудь усиленно повторять, задать четкий ритм — как тут же и Оля «заводится», сопровождая зрелище взрывами неудержимого смеха. Улыбка обращена к реальности, смех — к ее искажению, в нем звучит уже нечто ирреальное, иностороннее. Улыбка трезва, смех опьяняет.
И вот в Оле обнаружилась вдруг эта способность к «уходу» за границу реальности — хотя она сюда-то еще только-только пришла. Чуть обжилась — и вот уже порывается к иному, будто жизни как таковой, в длении и созерцании, ей уже недостаточно. Она ищет чего-то особенного, «интересного» — и сразу головку поворачивает, глазками нацеливается на любой неожиданный маневр: а не будет ли поживы и зрелища?
Эта устремленность вовне преображает ее даже внешне: будто опять она вылупляется из какой-то очередной скорлупы и на свет появляется ребенок, перед которым уже чувствуешь ответственность — не просто перед ней стоять, а развлекать, чтобы ей было приятно и весело. И самому отцу это приятно, во мне пробуждается актер, со множеством масок, поз и возможностей перешагнуть унылые границы своего «я». Кто еще, кроме Оли, стал бы внимать моим сценическим образам и своей потребностью в зрелище питать мою потребность в перевоплощении? При этом мне открываются возможности, неведомые другим актерам перед закостеневшей в предрассудках публикой: я свободен от всяких театральных условностей, моя свобода равна лишь неискушенности моего единственного зрителя.
7
Но, видимо, я ошибался. Она уже знала меня. И ее готовность к зрелищу была ограничена изнутри — уважением к тем формам действительности, которые уже сложились и стали привычными для нее. Я же, по глупому взрослому обычаю доводить все до логического конца, представил младенца полной противоположностью себе и, чтобы угодить ему, стал вести себя вопреки тому, кто я есть.
Я развлекал Олю — пел, корчил рожицы, декламировал дурацкие стишки. За день, неделю, месяц в человеке скапливается столько невыговоренной чепухи, подсознательного бреда! Разве не наслаждение — исполнять какой-нибудь мюзикл собственного сочинения, кривляясь и завывая? И я радовался тому, что хоть с одним человеком могу чувствовать себя непринужденно, давая выход дикой фантазии.