На рассвете он лежал в полудреме, убежденный, что все, о чем он размышлял всю жизнь, гроша ломаного не стоит, что он, Хаим-Мойше, пустое место, что напрасно он мечется. Вот зачем, например, он приехал в Ракитное? Дело, ради которого он приехал, он мог легко осуществить и в большом городе, где живет. А по сути… По сути, кому это интересно, ну, появится в Ракитном, на окраине кладбища, рядом с могилой Мейлаха еще одна, свежая…
Он заснул. Перед ним сидел Мейлах, держал на ладони кусочек китового уса и улыбался с таким видом, словно хотел сказать: «Это, Хаим-Мойше, все, что мне досталось от любимой женщины».
Внезапно Мейлах исчез. А возле Хаима-Мойше кружились Хавы Пойзнер — не одна, а сразу несколько. Они поглядывали друг на друга и пели высокими, сильными голосами, и его тянуло к ним, ко всем вместе.
Он проспал часа три, не больше. И все же поднялся утром веселый, полный сил, будто половину груза сбросил с души. Вдруг захотелось вернуться к неоконченным записям, оставленным вчера на столе, и сердце радостно забилось:
— А кто вечен?
— Вечен я, мертвый Мейлах…
Умываясь в комнате перед зеркалом, он заметил, что щеки у него ввалились, лицо похудело. Глаза горели, хотелось скорее вернуться к недописанным строчкам. Теперь все готово: в этот тихий летний день, когда над головой простирается чистое голубое небо, Хава Пойзнер больше не была одна; их было много, много, и у каждой был такой маленький божок, они прижимали его к сердцу, каждая своего божка, они доставали его и укладывали спать. «Баю-бай», — качали они своих божков, напевая высокими, сильными голосами. Они спали, эти божки, но у одного блуждала на бледном, ясном лице смущенная улыбка: улыбка Мейлаха…
В три часа пополудни он вышел из комнаты. Лицо так пылало, что пришлось умыться холодной водой. Он был весел и спокоен. Поболтал, посмеялся с женой Ицхока-Бера, надел новый костюм и в одиночестве отправился в город.
Хаим-Мойше шел по тропинке, скрытой в высокой зеленой траве. Ракитное было как на ладони. Шпили двух монастырей и купол синагоги возвышались над крышами прочих городских построек, дрожали в дымке, пронизанной лучами летнего солнца. Издали местечко выглядело точь-в-точь как в его детском сне: Хаим-Мойше смотрел, не отрываясь, и робкие тени его детства сплетались вокруг его души. Он вспомнил, что когда-то здесь, в этом городе, он был очень религиозен. Сердце тут же забилось быстрее, и мозг опьянила внезапная мысль: «Старый врун, его детский молитвенник, валяется, наверно, на чердаке синагоги среди других книг с пожелтевшими страницами». Он будто отомстил этому старому, толстому вруну.
На этот раз в городе ему было не так тяжело, как прежде. Каждый раз, когда евреи спрашивали, что Хаим-Мойше делает в Ракитном, он едва заметно улыбался и отвечал, что ничего, так, поболтаться приехал. И при этом смело смотрел в глаза. Ему приятно было отвечать людям таким тоном, который им нравится.
Он все время думал о зеленых тополях, о траве перед домом Ойзера Любера. Тянуло туда, к Ханке, хотелось сказать ей доброе слово, попросить прощения, но он продолжал беседовать с евреями, вспоминал с ними старый бедный квартал Ракитного и видел, что на ступенях перед магазином Азриэла Пойзнера никого нет: наверно, Хава Пойзнер до сих пор в отъезде. Ему вдруг ужасно захотелось спуститься в старый бедный квартал, к немощеным улочкам, на которых он вырос. Он чуть заметно улыбался и расспрашивал:
— А что сейчас там, внизу, на тех улочках?
И ему отвечали, что ничего:
— А что там может быть?
— Лавчонки убогие.
— Как была нищета, так и осталась.
В низине, на немощеных улочках, как всегда в такое время, было людно и шумно, дети играли в узких переулках. Час уже был поздний, солнце садилось; поднятая телегами пыль казалась золотой, древней, детские глаза и лица пропадали в ней, как в болезненном видении, и за ними скрывалось что-то еще — сон о библейских временах?.. Из дома доносилось стрекотание швейной машинки, и несносная мать все пилила и пилила свою работящую, засидевшуюся в девках дочь, за то, что та взяла машинку в кредит:
— Говорила я тебе, глаза б мои не видели агента Залкера с его машиной.
Второй дом, третий. В дверях босая женщина, выглядывает на улицу и тут же прячется назад:
— Чтоб мне помереть на месте, это ж Хаим-Мойше!
Из всех дверей сразу появляются головы, одна, другая, третья. Оказалось, здесь, на окраине, где он когда-то рос, его не забыли, помнят его имя. И хотят знать: он все такой же славный малый, каким был раньше? Кроме того, среди молодых женщин тут есть и его родственницы. Улыбаясь, ведут его к себе, в тесные, обставленные незатейливой мебелью комнатушки; он заходит и тоже улыбается. «Ничего, — улыбается, — а что здесь могло измениться? Живут себе».
И все жалуются на одно и то же: несколько лет назад, когда под Ракитным работала торфяная фабрика, на жизнь вполне хватало, а теперь, конечно, гораздо хуже, приходится штуковать.
И каждый хочет, чтобы Хаим-Мойше зашел хоть на минуту.
На один старый дом по другой стороне улицы Хаим-Мойше сам показал пальцем:
— Вот он!