Они быстро поднялись в гору, по обе стороны которой стояли омертвевшие дома с заколоченными окнами, с блистающими под солнцем крышами. Пока они дошли до ее дачи – последней, у самого леса, – солнце закатилось за серое, с темным сырым желтком внутри облако, и стало вдруг пасмурно. Калитку с трудом, но открыли. Дом и сад почти сливались друг с другом, погруженные в лебяжью, налипшую на каждую ветку белизну. Позолини пошел впереди, протаптывая для нее тропинку: ноги его были насквозь мокрыми. Долго возились с промерзшим замком, и на лице у Анны появилось отчаянье. Наконец дверь отворилась с жалобным старческим стоном. В доме было холоднее, чем на улице, но как только они остались совершенно одни в этой ледяной полутьме, секретарь итальянского посольства, родившийся на юге Италии и сильно тоскующий без ее солнца, обеими руками прижал к себе женщину, которая стала как будто моложе от снега и зимнего сумрака...
– Постой, – прошептала она, – нужно печку...
Но он уже схватил ее на руки, и они упали на пахнущую плесенью кровать, ту самую, на которой четыре месяца назад, в начале октября, Анна спала со своим мужем Сергеем Краснопевцевым.
И вдруг стало жарко. Наверное, кровь, зашумев в их ушах, таким опалила обоих пожаром, что они начали поспешно раздевать друг друга, стремясь поскорее добраться до плоти, и Анна сначала осталась в белье, а он в темно-синей заношенной майке, но скоро и майка его, и белье упали на пол, весь заляпанный снегом.
Их кожа блестела от пота, губы болели от поцелуев. Тела их слепились в одно, и все, что происходило, происходило с этим, соединившимся наконец из кровных своих половин, нашедших друг друга, ликующим телом.
Когда они затихли и замерли, не разнимая объятий, не расплетая ни ног, ни рук, оказалось, что наступил вечер, и редкий снег, шедший за окном и прежде почти не заметный, стал виден на быстро темнеющем воздухе. Они лежали, накрытые ее шубой и его пальто, которые тут же пропитались холодом комнаты и почти не грели. Самое страшное было вылезти из-под этой шубы, из-под этого пальто и снова жить порознь. Он начал шептать ей, но по-итальянски, и она, не понимая ни слова, вдруг вся переполнилась звуками, словно здесь, в доме, запели какие-то птицы.
– Стихи, но вот чьи, я не помню... Сказать тебе, что они значат?
– Неважно...
– Длинная ночь, – забормотал он, ловя губами тонкие пряди волос на ее висках. – Великое небо. Я унесен этим ветром в мир, где мы с тобой только вдвоем, где благоухает любовь... А дальше не помню.
Сергей Краснопевцев каждую неделю получал письма из Москвы, и каждое письмо успокаивало его: жена была очень занята своей практикой в музыкальной школе, помогала непутевой Туське со строптивым ребенком Валькирией, готовились к Туськиной свадьбе и ждали приезда Марии, по-ихнему: Муси. В одном письме она вдруг написала, что купила самоучитель итальянского и теперь пытается выучить этот язык, который может пригодиться ей для понимания оперных либретто. И тут как игла вошла в сердце. Зачем ей либретто? Зачем итальянский язык? То, что она могла каким-то образом встретить опять Микеля Позолини, не приходило ему в голову: жизнь итальянского посольства была так же удалена ото всей остальной жизни, как все куски остальной жизни существовали отдельно и изолированно друг от друга, и одним из условий советского быта было именно то, чтобы они не смешивались и не пересекались. Люди были оторваны друг от друга, как никогда прежде, а скученность их нынешнего существования, все эти вокзальные давки, транспорт, коммуналки, очереди и объединенная борьба за каждый новый день только помогали этому: чем жарче и злее была гуща тел, тем легче и шло отчуждение.
Встреча с итальянцем была исключена. Краснопевцев решил это для себя с тою твердостью, с которой решал все в своей жизни до той минуты, пока не появилась Анна: тут что-то раздвинулось и задрожало. И больше еще задрожало бы, – он это чувствовал, – не будь этой новой работы в Японии. Работа в этой стране шла под невидимым прикрытием Мишки Иванова, наглостью которого он не мог не восхищаться, хотя, чем больше он восхищался, тем страшнее становился ему сам Мишка с его этой удалью, низким цинизмом и диким, почти что безумным бесстрашием. Однажды они заговорили о женщинах, заговорили грязно, словно нарочно раскручивая друг друга на эту грязную откровенность, хотя Краснопевцеву было не по себе: он слышал все то, что теперь говорит, ушами жены, и то странное чувство, что он – это он только наполовину, а есть еще тощий Андрюха Кондратьев, который сидит в нем, как в гнездышке птенчик, сложив свои серые, нищие крылья, – это странное и непривычное чувство не покидало его.