Так неожиданно и великолепно расположена. Печатня. Совсем не на одной линии с большинством пристаней и подновленных пакгаузов, не просто вниз по течению от Тауэра. Там есть бухточка — вряд ли природная: береговая линия ее мнится слишком старательно высеченной, — и, свернув туда (дорога узкая и почти деревенская — пучки шершавой травы тянутся вверх, прорастают сквозь грубые и ржавые металлические выросты, к коим некогда, быть может, швартовались корабли), вы чувствуете, что Лондон остался где-то в местах иных. Хотя она стоит в тени скоплений темных и нависших гигантов (и кажется почти изящной в сравнении с ними), ее, как ни странно, отнюдь не просто найти. Едва решите, что зашли в тупик (а очень старая и с виду бесполезная стена укрепит вас в этом предположении), пред вами на миг мелькает еще один крутой поворот, соблазняет продолжить путь. Сердце мое, признаюсь, не замерло, как, говорят, случается с сердцами в подобные моменты, но секунду или две я определенно сознавал его жизненно необходимое наличие в себе куда острее, чем обычно; оно настойчиво билось (и словно гнало меня вперед). В первый раз, когда глаза мои увидели это место — с тех пор прошли годы, да, годы — во мне разгорелось то же самое чувство.
Само здание — куб (именно так — с плоской крышей и квадратом в основании) и, не считая поперечин из камня цвета жженого сахара, соединяющих старые несущие опоры, построено лишь из сотен тысяч, должно быть, красных кирпичей ручной работы (стены местами доходят до четырех футов толщины); все кирпичи разные, но каждый проеден червеобразными трещинами, что вбирают темноту и резко контрастируют с солнечными пятнами на поверхности. Раствор между кирпичами высох и крошится, изъеден непогодой, как стариковские десны, до того, что практически невидим. (И мне это по душе. Таким оно и останется.) Огромные, просто огромные оконные рамы покрывают фасад, в некоторые вставлено до тридцати стекол; все пересечения узких глазурованных прутьев решетки скреплены выпуклыми кружочками. Все рамы жестоко изъедены ржавчиной, что я нахожу совершенно очаровательным. Над главными двойными дверями замок — Коудский камень,[4] я уверен, — и большая печальная львиная морда сейчас глазеет на меня оттуда. Я взволнован; честное слово, это единственное имущество моего отца, которое я страстно желал. И я знал, что отец разрушит его, и умолял его этого не делать. Но он говорил только, что я ничего не понимаю в бизнесе и что однажды (запомни его слова) я скажу спасибо. Что ж, я говорю спасибо — но не ему. Меня переполняет радость оттого, что ему не хватило времени до нее добраться. Что время его вышло. И теперь она моя. Она в безопасности. У льва больше нет причин смотреть так печально.
Воздух внутри сперт, но странно сладок. Воздух виден, взаправду виден в мощных белесых косых лучах, что бьют из окон даже в хмурое утро или сумерки, как сейчас. Каждый шаг по пульсирующим половицам отдавался вверх и вниз и повсюду во мне, пока я шагами размечал свою территорию. Я взобрался по скрипучим ступеням, и теперь я на самом верху: вот место, где я проживу остаток жизни. Я отступил в угол, чтобы получше рассмотреть всю картину. Шероховатая кирпичная кладка дразнила мой затылок, и я все больше вжимался в угол, пока не ощутил пронзительную боль — ее резкость согрела меня. Я взволнован. Я начинаю вспоминать, каково это… чувствовать. Понимаете, я не такой, каким меня воспринимают (не так плох и не так хорош).
Вполне возможно (и я вполне это пойму), вы до сих пор — ну, не знаю, — в некотором роде сбиты с толку. Может быть, вы думаете, что Дювин — или даже, господи боже, мой отец — были правы. В конце концов, это всего лишь огромное старое здание, которое можно быстро сделать таким же, как все, и продать по частям за (да, я знаю) весьма неплохие деньги.