– В принципе, христианство, – считает Бондарчук, – это и правда очень страшная вера, непознаваемая вера. Там действительно есть все, о чем говорил Мамлеев. Если не слушать блаженных дурачков, то это действительно очень страшная вещь.
– Да, – глубоко вздохнул Канаев, выдохнув много воздуха, – Виталич своим уровнем глубины постоянно провоцировал у других самоуглубление.
– Угу, – подтвердил Бондарчук. – Что-то он не понимал, что-то я не понимал, в чем-то он ошибался – и ошибался часто, как все люди.
– А ты слушал, как Мамлеев свои рассказы читал еще до эмиграции? – вдруг спросил у меня Канаев. – Давай еще раз послушаем, хочу обратить твое внимание на один момент.
Действительно, до сих пор каким-то образом уцелело несколько записей с голосом относительно молодого Мамлеева – их до последнего хранила Лариса Пятницкая, незадолго до смерти передавшая архив Тимофею Решетову, публицисту, часто представляющемуся секретарем Юрия Витальевича (собеседники мои Бондарчук и Канаев, однако, на чем свет стоит ругают этого внешне безобидного бородача с одутловатым добряцким лицом). Ленты с записью его голоса гуляли по разным московским домам, где их первым делом давали послушать новичкам андеграунда – для понимания, «что такое действительная крутизна»[418].
Канаев подключил телефон к колонке, и мы стали внимательно слушать – признаться, уже с изрядным вермутом в головах. Рассказ попался мой любимый: «Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали…»
Речь Мамлеева, оцифрованная с пленки, булькала, хлюпала, шуршала, чувства она выражала совершенно незнакомые: была она то ли безэмоциональной, то ли надрывной, то ли яростной, то ли блаженно-иронической. Казалось, что это никакой не Юрий Мамлеев читает по бумажке из своего портфельчика, а сам Ваня Кирпичиков сходит с ума в ванной коммуналки. Тягостные ощущения усугублялись фоновыми шумами, случайными, но идеально дополняющими мамлеевскую речь: проехал грузовик, кто-то загремел посудой, задвигал ящиками стола, вновь проехала машина, потом еще одна.
Но самое жуткое в этой записи – то, как на ней передано слово «ха-ха!»; это не смех, не хохот, а обыкновенно произнесенное слово, нисколько не выбивающееся из общего потока – произнесено это «ха-ха!» так, будто это никакое не «ха-ха!», а какая-нибудь «ложка» или «компот». И хотя запись рассказа длилась чуть больше десяти минут, к завершению его я осознал (либо, что более вероятно, мне показалось), будто Мамлеев, ни разу не сменивший интонацию с первой до последней фразы, за эти десять с лишним минут перестал быть тем, кем он был прежде. Он как будто прожил за этот крохотный отрезок времени всю свою жизнь и к финалу превратился в совершенного старика.