Крестьянский народ, просочившийся вслед за отшельником в эти леса и с помощью огня выпаливший пространные пашни, назвал болото у выворотня Охремовой пустынью. Первые пахари, поселившиеся верстах в трёх от кельи, ещё лет двадцать видали в лесу старца, который был почти наг, бос, но не выходил к людям и на слова их, обращённые к нему, ничего не отвечал. Остановив для себя время, он прожил жизнь, твердя над могилою разбойника одну и ту же коротенькую молитву. Была ли какая радость ему в этой жизни? Воссияло ли когда-нибудь перед ним зарево Славы Господней? Или всё долгое время, за которое крохотная сосенка вымахала в двадцатиаршинную детину, и ёлка, выросшая от шишечки той самой палой ели, что дала приют отшельнику, сама тоже упала от тяжести своих густых лап, не удержавшись на зыбкой почве, – всё это время человек был совершенно одинок, безумен и несчастен хуже всякого животного? Я ничего не могу сказать, потому что забыл -выпало у меня из памяти, не то проспал я десяток-другой лет густым лесным сном, когда, проснувшись, не понимают, как это умудрился на месте ржавого болота выбежать на простор беленький тонкоствольный березник?
Но к концу жизни отшельника уединение его было нарушено: появился в скиту и рядом с лачугою Ефремовой построил добротную землянку румяный инок Никиток, убежавший из Сийского монастыря. Он стал считать себя послушником старца и его учеником; но, верный обету молчания, пустынник не сказал деловитому юноше до самого часа своей смерти ни слова, угрюмо косился на него и поскорее отворачивался при встрече. И лишь на смертном одре, когда Никиток вошёл в келью и поставил за головою старца свечу, тот, открыв глаза, заговорил просевшим замогильным голосом:
– Что, али плох я совсем? – и покосился на шаткое вытянутое пламя свечи.
– Должно, отойдёшь сегодня, – обрадованно ответил Никиток и повалился на колени у кучи хвороста, на которой лежал старец. – Благослови меня, отче.
– Бог благословит. Ужели сдохну наконец, – хрипло молвил старый отшельник и шумно перемог удушье. – Он… Вот он, – ясным голосом проговорил затем.
– Кто? – удивлённо округлил рот Никиток.
– Куря.
– Какой куря, дедушка? Где ему быть-то? – испугавшись чего-то, спрашивал молоденький инок.
– Да вот же он лежит, али не видишь, дурей, – говорил, задыхаясь и подкатывая глаза, старик и томился, видимо, сильно. – Ишшо лапоточки мокрые…
Сырые, разбитые лапти, сбоку одного торчит из дырки грязный конец онуча; на коленях лежащего белеют заплаты, поновее серых портков; борода лохматая задрана к вершинам деревьев; сквозь оскаленные зубы Пахома вырываются тихие стоны… Инок Ефрем сидел рядом с ним, одной рукою зажимая размозженное железкою место на своей шее, а в другой всё ещё сжимая топор, оружие, единственно с которым и направился в дремучие леса Мещеры, чтобы устроить там уединённую пустынку… Но дьявол оказался проворнее – настиг его в пути и в роковой миг сунул в руку топор – тот самый, который впоследствии столь много посёк дерева, что стал куцым в лезвии и, перейдя после Ефрема к его преемнику Никите, был забыт однажды им на берегу речки Ушор.
– А-а… Хлебца бы мне, – вдруг сквозь стоны пробормотал раненый-умирающий и громко заскрежетал зубами.
– Живой? – встрепенулся монах и, отбросив топор, на коленях подполз к лежащему. – Брат, не помирай! Ради Бога живи, не помирай, – лепетал Ефрем, криво держа голову, отчаянными глазами уставясь в лицо раскинувшемуся навзничь разбойнику.
– Ня муташись****… Дай-ко, пожалуй, хлеба… – тихо попросил тот.
**** Муташить – шуметь, устраивать беспорядок (куршанское).
– Щас! Я щас аржаного… Подали в окошко хрестьяне в деревеньке Кальное, – торопливо бормотал монах и копался слепыми пальцами в котомке. – Щас, брат, хлебушка тебе достану.
– Уж цего-то хлебца захотелось пожевать… перед смертушкой, -открывая глаза, слабым голосом произнёс Пахом. – Бяда.
– Нет уж, брат, не помирай, – испуганно возражал ему инок. – На, поешь хлебца и восстани, аки муромский Илия с печи.
Отломив горбушку от тёмной краюхи, монах бережно сунул хлеб в раскрывшуюся скважину чужого рта. Пахом долго держал корку во рту, затем выплюнул хлеб на грудь.
– Коравый больно, – с немалым усилием произнёс он. – Ня примает душа.
– Погоди, окаянный! Вор! Тать нощной! Живи вопреки смерти, проклятый мещерянин! – запричитал монах, дёргая на одну сторону головою.
– Уми… уми-раю, цёра… Помяни, божий целовек, в молитвах Курю… Пахома Курина. Ня бось, что руку помарал об меня… Сам я резал, губил… никого не жалел… Кровушки невинной сколь пролито, бяда. Бог не примает таперя. Вон, гля, – у вороты бесы купыряются, словно шошкуята***** малые, друг дружке говном морды мажут… А-а… ах! – только и ахнул разбойник, вздрогнул напоследок, посучил ногами, затем вздохнул глубоко, опал и плоско вытянулся на земле.
***** Шошкуята – местное, куршанское, обозначает дети.