Скобеев вынул из кармана очки, развернул листы бумаги, сложенные по размеру конверта, и начал читать. Под нетерпеливыми взглядами товарищей он пробежал глазами две-три страницы, потом его пальцы судорожно затеребили листки, исписанные неровным, скачущим почерком дочери. Наконец его глаза, враз будто остекленевшие, задержались на справке доктора Лампадова.
— Лавруша… Еремеич… Алеша… — Губы Скобеева задрожали, щека задергалась в нервном тике, голос упал до шепота. — Нету у меня дочки, нету больше Параши.
— Да ты что, Тихон, что ты говоришь?! — взревел Лавруха, бледнея и покрываясь потом.
Еремеич и Алешка, видя, что Скобеев шатается, подхватили его под руки, посадили на тюк мануфактуры.
— Ах, как же ей тяжко было!.. И остался я теперь один-одинешенек. Бобыль, — опуская голову на грудь, глухо, со стоном выдавил Скобеев.
— Скажи, Тиша, что стряслось-то? — спросил Лавруха, садясь рядом со Скобеевым на другой тюк и осторожно кладя ему руку на плечо.
— Страшно… Страшно, Лавруша. Читай вслух. — Отяжелевшей, почти неподвижной рукой он подал Лаврухе листки.
Еремеич и Алешка опустились на песок рядом. Лавруха начал читать. Голос его то звенел, то дрожал, то становился гневным, наливался яростью. Временами надолго замолкал. Дышал Лавруха шумно, со свистом, раза два его горло перехватывали рыдания, но он переборол их и продолжал читать.
Пустынно было в этот час на Парабельской протоке, где, приткнувшись к берегу, изрытому дождевыми потоками, стояла база. Никто, ни одна душа во всем белом свете не слышала горького стука сердец четырех товарищей, не видела согбенных мужицких спин и этих слез молчаливого горя, которые текли по загоревшим, обветренным и как бы окаменевшим сразу лицам.
Глава девятая
До устья Васюгана плыли три дня. Ни ночевки, ни остановки на обед, ни участливые разговоры Лаврухи и Еремеича — ничто не могло вывести Скобеева из состояния тяжелого уныния и задумчивости. Если останавливались, он уходил куда-нибудь в прибрежные леса или на луга собирать ягоды и возвращался к самому отходу базы с грустными, покрасневшими от долгие слез глазами. Если база была в пути, Скобеев выходил на нос одного из паузков и, опустившись на круг каната, сидел неподвижно, ссутулившись, и час, и два, и три — глядел вперед и думал о своем.
— Молчит дядя Тихон! Как бы не стряслось с ним что-нибудь худое, — высказал как-то Алешка свои опасения Лаврухе и Еремеичу.
— Я уж и то думал об этом, Алексей Романыч. Может быть, Лавруша как-нибудь поможет нам расшевелить его, отвлечь от горьких дум, — поддержал Алешку Еремеич.
Но Лавруха на этот счет был иного мнения.
— Не такой человек Тихон Иванович, чтоб с ним стряслось что-нибудь худое. Переживает! Трудно ему смириться — нету больше дочери. И жалко, мочи нет! Умирала ведь она на медленном огне. А молчит — это хорошо, с силами собирается. А мы-то с вами разве много в эти дни разговариваем?!
Действительно, горе Скобеева сильно изменило жизнь экипажа базы. Лавруха словно забыл свои шутки-прибаутки. Еремеич тоже примолк. Раньше из его капитанской рубки то и дело слышались песни, а то и ухарский, задорный свист, теперь он крутил свое колесо, насупившись, будто сердясь на весь белый свет. Мучительно переживал смерть Прасковьи Тихоновны и Алешка. Пока стояли на причале, он отвлекался от мыслей о трагическом событии в Песочной, но стоило базе двинуться в путь, как под мерный плеск воды снова наваливались на него тяжкие раздумья.
«И как же они ее там не уберегли?! — в который раз рассуждал об одном и том же Алешка. — Мефодьке-то Сероштанову надо было бы не отдельно идти, а вместе с ней. Тогда бы не бросилась на нее эта паскуда, мельничиха, с керосиновой банкой».
Иногда во всем случившемся Алешка начинал обвинять себя. «Тебе легко рассуждать о том о сем. Улепетнул в город, а товарищей укоряешь. Они там ночей не спят, себя под кулацкие пули подставляют, а ты живешь-поживаешь тут, будто никакой классовой борьбы и в помине нет. Остался бы в деревне, больше бы сил у комсомольцев было, труднее б врагу приходилось».
Но особенно много размышлял Алешка о записках Прасковьи Тихоновны. Живо представлялась ему картина выселения Михея. И ночь, темная ночь над Песочной, и коварный, безжалостный всплеск огня, и крик, душераздирающий крик в тишине. Алешке казалось, что он слышит этот крик вот здесь, вот сейчас, на пустынном, безлюдном просторе обских плесов.
Слова Прасковьи Тихоновны о нем самом, о ее вере в его способности он твердо запомнил. «Опять четыре дня за книги не брался», — упрекал Алексей сам себя и мысленно давал Прасковье Тихоновне слово ни одного дня не тратить впустую.
На устье Васюгана пришли утром. Летний разлив воды, когда берега Оби раздвигались местами до трех — пяти километров, кончился, и теперь на большой реке все стало определеннее и резче: берега поднялись, некогда залитые водой кустарники оказались на суше, вылезли на свет краснобокие островки, храбро рассекая реку и отбрасывая в стороны ее упругие нескончаемые струи.