В серой мжичке прятались вдалеке оплывшие котлованы да еле различимые полоски фундаментов, но в сыром весеннем воздухе я отчетливо ощущал серный душок, и мне было ясно, откуда этот запах, с какого коксохима он сюда прилетел.
Потом сидели мы в сизом от папиросного дыма теплячке, разговаривали со скреперистами, и кто-то из них посетовал, что на стройке пока трудно купить машину: «Посмотришь, и правда, — у ханских огуречников вон сколько мотается «Жигулей».
Я спросил, что это за «ханские огуречники», и один стал объяснять, что это жители соседней станицы, которые раньше других в округе приспособились выращивать огурцы под полиэтиленовой пленкой, а другой усмехнулся и махнул рукой: «Это уже не модно — огурцы. Как говорится, вчерашний день. Сегодня перешли на тюльпаны. Никакой тебе тяжести, ничего. Нарезал их да пару чемоданов набил — это сколько туда может войти? А потом на самолет, да где-либо на севере стал на углу: пять пара!.. Пять пара!..»
На следующий день утром я шел по улицам городка, рядом с которым строится этот химкомбинат. Многоэтажные здания стоят здесь только в центре, а чуть подальше все как в станице: лавочки у ворот, дома с голубыми ставнями, загородки для кур из металлической сетки, сады, в которых ровными рядами плотно, одна к одной лежат белые колбасы полиэтиленовых парников.
Холодный дождичек все продолжал моросить, было зябко.
Я глядел на голые деревья с черными и мокрыми ветками, глядел на теснившие их парники, за прозрачными стенками которых будто видны были тугие ростки тюльпанов, и вдруг мне стало отчего-то неуютно и грустно.
Я представил, как где-нибудь на проспекте Металлургов те двое, что привозили мне передачу из Армавира, увидят дородную тетку с оранжевым тюльпаном в крепкой руке.
— Почем цветочки?
— Пять пара.
— С ума сойти!
— Не хочете — никто не заставляет…
И эти двое пойдут мимо, и он, словно оправдываясь, скажет:
— Нет, ну есть совесть — три шкуры!
— Как будто ты их только узнал! — И она качнет головой. — У этого, помнишь, сколько было тогда тюльпанов, а догадался он — хоть один?
— Ну, тот-то жлоба вообще…
И на улице, которую я очень люблю, они припомнят не маму, упросившую их тогда взять ведро с тюльпанами, а припомнят меня…
СЕВЕРНАЯ ТИШИНА
Деревенька была негусто рассыпана на холмах, живописно столпившихся вокруг совсем крошечного озерка, и в тот вечер, когда добрался наконец сюда наш отряд, почти над каждым из холмов этих в удивительной северной тишине звучала песня, то ладная, из одних женских голосов, а то с мужскими, пьяненькая, под гармошку, а то уже и вовсе не песня, а так, оторвавшийся, отставший от нее один крик…
Вокруг автомобилей, вокруг наших зеленых ящиков с приборами неровным кружком уже стояли пацаны. Только что прошел дождь, и в телогрейках с родительского плеча, почти достававших до грязи, все они были похожи на горских пастухов в бурках.
Юрка Нехорошев, покачивая головой, остановился перед пацанами руки в боки.
— Чего, мужики, — праздник у вас какой?
Мальчишки закивали дружно, хотя и не то чтобы смело, а один негромко сказал:
— Ага, дядь, праздник… Шпиона у нас пымали!
Юрка присвистнул.
— И часто вы их тут?
— Не-а! — ответил тот же, смутясь. — Перьвого!..
Потом в деревню прохромал наш повар Никола — купить петрушки.
— Давай по-быстрому! — кричал ему в спину Юрка, который только что вызывался помочь Николе нести эту петрушку, да начальник не отпустил. — Одна нога здесь, другая — там! Жрать хочется!..
— Одна у меня всегда здеся, а другая давно уже тама!.. — издалека отвечал Никола, оглядываясь. — В Белоруссии тама. С сорок третьего!..
И по торопливому и радостному голосу его чувствовалось, что он напьется.
Такое с ним случалось; однажды, рассказывали, на экспедиционной кухне рядом с котлами для первого и второго пристроил он даже самогонный аппарат, и — надо ж тому быть! — приехала комиссия из Академии наук, и он, забегавшись, вместо чая вынес всем по стакану подкрашенного первача…
Злые языки поговаривали, что и ногу ему оторвало вовсе не на войне, а уже после нее, дома, когда Никола испытывал змеевик собственной конструкции, но это, конечно, была неправда — говорили те, кто злился за что-нибудь.
Вернулся он и точно, когда петрушка была уже ни к чему, — пересоленный его суп и сладковатое пюре из мерзлой картошки мы съели и без нее.
Над деревней уже смолкали последние песни, они скатывались с холмов, ослабевая, распадались, переходили в недружный говор или затихали совсем, но, словно огонь на не остывшем еще пепелище, нет-нет да и взвивался где-нибудь голос, как будто полный решимости начать все сначала.
Один из таких голосов возник рядом с нами, это Никола в новом нашем лагере, «близко над водою», пытался посеять любимые свои «огирочки», но яростно начатая им песня сникла вокруг и совсем замерла под удивленно вежливым взглядом начальника.
— Что это вы, Николай Федотыч?.. От кого другого, право, но от вас… Мы хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших…