— Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.
Он отвернулся к стене и надолго замолчал.
Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.
Плечи Щербакова были в сажень — ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.
— Дарья, а Дарья, — кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, — отгадай загадку: без рук, без ног — на бабу скок, что такое? — И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.
Тетя Даша краснела и отмахивалась.
— Отстань, сатана, коромысло.
— А вот и не угадала! — оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне — инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.
— Солнышко ты мое ненаглядное, — ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, — зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю — и та моя.
Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:
— Шуметь не будешь?
— Ни в жисть! — торжественно говорил Щербаков. — Были б руки — расписку написал бы, были б ноги — чечетку сплясал бы. Ничего не осталось — на слово поверь.
В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки «пузырек», наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.
— Ну, во здравие! — шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы — не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами — и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил — очень уж во рту сушило.
Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.
Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.
Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, — чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это — нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.
В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…