После «Степи» обычно шла «Землянка», потом «Темная ночь…», «Соловьи»- настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: «Все, концерт окончен», — поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…
«Концерты» эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…
32
Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?
Дверь рывком отворяется — на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег — неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена — плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно — в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…
— Саша, — Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться — не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, — Лида у тебя?
Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык — как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.
Я киваю: да, у меня.
— Пусти, — Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. — Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.
— Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.
33
Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи — или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку — совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы «Сельэлектро», я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:
— Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. — И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: — Учет — основа социализма.
Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки «за жизнь» и «за литературу», и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время — картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.
Однажды утром я поковылял в поле. Наши работали сразу за околицей. Поле было длинным, до горизонта, у дороги оно влажно блестело вспаханной землей, а дальше, к лесу, еще топорщилось коричневым картофляником.
В рыжей развороченной земле янтарно желтели круглые картофелины. Горьковато пахло дымом — невдалеке, на меже, горел костерок, в нем с утра до ночи пеклась картошка. Утро было сереньким, ветреным, дым от костерка стлался над самой землей, цепляясь за сухую ботву.
Ребята шли цепочкой, на каждого приходилась борозда. С края я увидел Лиду. Она передвигала перед собой круглую плетеную корзинку и ритмично наклонялась. — Помню, меня рассмешило, что на руках у нее были черные кожаные перчатки, она брала картофелины кончиками пальцев и аккуратно опускала их в корзинку. Интересно, как можно работать в перчатках, подумал я, это ведь так здорово — ощущать кончиками пальцев мягкую сыпучесть земли, тугую упругость картофелины!.. Господи, лишать самое себя такого удовольствия!
А потом я вдруг увидел, что Лида подбирает только самые крупные картофелины, которые плуг вывернул на поверхность, а остальные ловко пригребает рыхлой землей.
Сначала я сам себе не поверил: разве ж так можно? Ведь после нас никто не будет больше ковыряться в этой земле, сколько картошки зря сгниет!.. Мне будто кипятком в лицо плеснули, я даже зажмурился, чтоб уберечь глаза, — что же ты делаешь, Лида?!