Павел Николаевич заперся в своем кабинете и, раскуривая папиросу за папиросой, ходил взад и вперед, мрачно, на весь притихший дом отбивая шаг громким стуком больших охотничьих сапог…
О, если бы он знал, что счастье быстрыми шагами приближается к Никудышевке!
Но не дано знать капризы судьбы человеку даже и столь просвещенному, как Павел Николаевич.
Он оставался мрачным. Потребовал ужин в кабинет, причем крикнул повелительно вдогонку ходившему на цыпочках лакею, почтенному Фоме Алексеичу:
— Подай водки!
— Слушаюсь, ваше сиятельство!
— Я не сиятельство. Не смей так называть меня. Я не желаю быть самозванцем.
— Слушаюсь, ваше сиятельство.
— Дурак!
И спать не пошел на обычное место, лишив во гневе своем «птичку Божию» супружеского ложа. Она ждала и вздыхала до полночи, а жестокий Малявочка улегся на диване и читал Гоголя, «Мертвые души». Читал зря: все знакомо; скорей перелистывал, чем читал. Очень злорадствовал над последними страницами поэмы, где Гоголь так восторженно сравнивал Русь с бешено мчащейся, необгонимой тройкой с колокольчиками.
«…Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобой дорога, гремят мосты, все остается и остается позади».
— Эх, господа писатели! И врете же вы!.. Почему Русь, когда в тарантасе сидит Чичиков, скупщик мертвых душ? Теперь другой пассажир: не Чичиков, а купец Ананькин или Тыркин, скупающие наследие душ дворянских. Разве мы, дворяне, не живые мертвецы?
Мысль Павла Николаевича перескакивала на дела государственные, правительственные, на ненавистных Замураевых, земских начальников. Читал: «Что значит это наводящее ужас движение?» — и хохотал.
— Движение! Шаг вперед и два назад!
Читал: «Русь, куда ж несешься ты? Давай ответ! Не дает ответа…»[180]
— Под овраг! В пропасть, которую сами себе роем изо всех сил.
Читал: «…чудным звоном заливаются колокольчики, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу народы и государства!»
Тут уж нет сил не бросить книги и не расхохотаться. «Другие народы и государства»! Каково русское патриотическое самомнение?!
— Квасной патриотизм! Славянофильщина.
Злорадство над гоголевской «Русью на тройке» кончилось, но сама тройка осталась. А в самом деле, хорошо бы теперь плюнуть на эту семейную пошлятину на дворянской подкладке и махнуть куда-нибудь на троечке! Морозец окна кружевами расписал, звездное сияние на нем синими мерцаниями сверкает. Дороги хорошо накатаны. Лошади застоялись. Не махнуть ли в эту морозную ночку, полную величавой тишины, подальше? В Алатырь-городок, например? Хорошо! Отложить всякое житейское попечение и, поглубже забравшись в сани, в мягкие валяные сапоги и в сибирский ергак[181], помчаться так, чтобы все летело мимо, что есть на земле: и дороги, и родственные генералы, и все дураки, и дуры вообще!
Павел Николаевич оделся и пошел будить кучера Ивана Кудряшёва:
— Запрягай тройку! В корень Ваньку, пристяжками молодых: кобылу Игрунью и мерина Лешего! Потеплей одевайся — поедем далеко!
На дворе торжественное безмолвие. Здоровый такой морозище молчаливый стоит — призадумался. Ночь звездная и звонкая. Собака пробежит — словно человек ногами похрустывает. Весь мир словно в серебристо-синем сиянии дымится. Звездное сверкание на небе и на земле, на крышах, на окнах, на взлохмаченных инеем деревьях сада и парка. Из парка маленькая церковка-часовня выглядывает и крестом со звездочками перемигивается — могилы там прадедовские. Все застыло, окаменело. Словно в заколдованном царстве.
Хорошо в такие ночи колокольчики звенят, бубенцы булькают и обозы по большим дорогам скрипят, и все больше с хлебом. Недаром эти места житницей России зовутся. А спросишь, чей обоз? — непременно либо Ананькина, либо Тыркина назовут.
Перед выездом Павел Николаевич Ваньке Кудряшёву два стаканчика водки поднес, да и сам барин «как будто бы маленько выпимши». Значит, дело знамое: любит, чтобы лошади не бежали, а летели. Лихо покрикивает Ванька Кудряшёв, помахивая кнутиком, поют-заливаются колокольчики, и ныряют набитые сеном сани, словно по речным волнам, убаюкивая всю печаль и огорчения спрятавшегося в сибирский ергак Павла Николаевича, и все, как в гоголевской тройке, кроме народов и государств, остается позади: верстовые столбы, взлохмаченные избы деревенек, обозы и шагающие около них мужики с засеребренными бородами…
Всю ночь в ушах колокольчики, скрип санных подрезов, ныряние по волнам и заунывные вскрики Ваньки Кудряшёва: «Иех, голубчики!» Потом остановка на постоялом, двухчасовый отдых и кормежка лошадей, и снова то же самое…
А к вечеру на другой день на снежном взгорье, под темным сосновым лесом, над окутанной снегами Сурой рассыпанные по снегу огоньки запрыгали, словно брошенные с небес звездочки:
— Ну вот и Алатырь — Бел-Камень видать![182] — весело бросил Ванька Кудряшев и взвизгнул, ударив по пристяжкам: — Иех, милые!