"А он ведь не такой глупый, хоть и пух на нем петушиный, — подумал Матвеев. — И фамилию свою, пожалуй, оправдывает. Голица — это железная перчатка. Рыцари ее носили. А рыцарю быть дурнем не полагалось — враз голову снесут!"
— Значит, вот какова у меня душа, — удивленно довольный покачал головой князь Голицын, — гордая да воинственная… Таковая только в баталиях вырастает, а в них я употреблений не имел, не довелось… Зато огорчений в жизни моей столько приключилось — на целый лейб-гусарский полк хватит, не перечтешь все. Как не пропал! Как не пропал… А вот и не пропал. Живу! Хотя задом наперед, как рака, живу. Впрочем, сейчас уже только дымлю, как курилка. Тебе княгинюшка рассказывала небось про все наши беды? Она любит рассказывать.
Его тусклые, совиные глазки вдруг блеснули остро и жестоко.
— Да мы все больше вокруг портрета говорили, — уклончиво ответил живописец.
— Ну-ну! Ты, Матвеев, меня не бойся, ей-богу! Мы, Голицыны, всегда чести старались придерживаться, душу свою хранить в чистоте да опрятности. Хотя скажу тебе, что душа не только хитрая бестия, но порой даже и воровская… А бить нас били… Да еще как! А я всегда потом богу молился, милости его испрашивал… И ныне молюсь. Да… У меня уже две тысячи рублей на помин души моей отложено, а там хоть трава не расти. И местечко я себе в Богоявленском монастыре, что на Никольской улице, присмотрел. Удобненькое! Там березка. Там родничок. Утром птички прилетают, поют… Только лежи! Лежи! — повторил он с какой-то не то скорбной, не то злой ухмылкой и задумался. Погодя немного добавил: — Лежи до трубного часу!
"Птичка, родничок… Тебе вон на помин одной души твоей целых две тысячи надобно, а мне б их на десять лет жизни хватило".
Матвеев тяжело вздохнул.
А Голицын ушел в себя, позабыл про Матвеева, шеве ил губами и говорил будто сам с собой:
— Тяжело мне и одиноко жить… Тяжело, скучно… Впереди ничего не видится, а позади не жизнь, а одно безумство, суета, толчки, швырянье денег, унижения… Жена… благая… драгая… княгиня Настасья Петровна… С детства она избалована была, взапуски веселилась. Мысль о чести ей и на ум никогда не всходила. Где она, эта честь? Кто ее видел? Это ныне она тихая, напьется и спит. А прежде разве ее остановишь? Куда там! Все разнесет в щепы! Никто не мог ее усовестить. Попойки вечные, гульба… Мне все доносят. А что я? Прибегу: "Душечка Настасьюшка, ты хоть потише… Не срами публично…" Поколачивал даже. А что еще оставалось? Убить? И об этом, грешный человек, думал, да не взял на душу, убоялся… Брат мой Борис Алексеевич воспитатель царя, достойный человек. А я? Мужем придворной шутихи состою. Это несмотря на чины, на звезды, на знатный род. "Светлейшая с жаровней" — так ее царь окрестил. Часом сам с ней тешился да другим передавал. Вот куда ты, князь Иван Голицын, докатился. Я тогда не сдержался, письмо царю написал. Всемилостивейший, пишу ему, государь наш Петр Алексеевич, припадаем с малыми детьми своими к стопам вашего царского величества, чем вам не угодил, что могу еще воздать, чем услужить? Почто, мол, вы жену мою и меня на посмешище поставили? Ужели мои деды да отцы заслужили сие?
— Что же государь, ответил? — тихо, вскользь спросил Матвеев.
— Что? Мызу мне под Ревелем подарил — вот и весь его ответ. Таись, мол, там от стыда да молчи знай!
Князь Голицын замолчал, словно впал в небытье.
Каменные часы-пирамида с колонками и бронзовыми львами пробили полдень.
Матвеев взглянул на них и на висевший над ними казенно исполненный портрет Петра в черном камзоле, обвел взглядом всю гостиную. И как будто впервые увидел ее — богатые текинские ковры, расшитые попоны поляцкие, шкатулки, поставцы, хрусталь, бронзу итальянской работы, английские золоченые подносы с выбитыми на них крупными сверкающими конями, стенные зеркала в дорогих резных рамах. Все было расставлено, развешено, размещено с умом и со вкусом, во всем проглядывали богатство и знатность. Замок Ивана Алексеевича и Анастасии Петровны Голицыных и внутри, и снаружи устроен был для тихой, полюбовной, беспечной жизни. Только ничего этого не было тут. И радости тоже не было.
Князь тихо поднялся с кресла.
— Прощай, моляр. Пойду. Адмиральский час пробил. Надо того… принять кой-чего… Душа-то, она, говорю, хоть и хитрая, да хлипкая… трепыхается…
Но, подойдя к двери, Голицын задержался, словно ждал чего-то от моляра. И моляр это почувствовал.
— Это чей портрет, ваше сиятельство? — спросил он у князя.
Голицын осклабился:
— Это князя Бориса Прозоровского, а писал его масляными красками Эрнст Грубер из немецкой нации.
Они постояли у большой картины рядом, поглядели и словно еще что-то поняли друг в друге.
— Знаю, что писано не шибко, хотя взял немало, шельма.
Голицын вернулся в комнату, подошел к матвеевскому портрету, всмотрелся, отдалился на несколько шагов и вытянул вперед худую синюю шею.
— А ты хорошо свою работу делаешь, — сказал князь. — Спасибо тебе, уважил!
Потом постоял, подумал, вернулся, сел и продолжал давешнее: