Растрелли вспомнил русские храмы, которые он видел. Благовещенский собор в Кремле, Троице-Сергиева лавра в Загорске, Успенский собор. Вспомнил, как все виденное поразило его. Резные порталы, декоративные детали, шатры, боярские палаты, золоченые флюгера. Сама вечность. Он по-новому взглянул на Россию, глубже понял ее. За фасадом варварской грубости открылись ему неисчерпаемые кладовые совестливости, сострадательности, нежности.
Всю жизнь он сберегал чертежи русских храмов, которые сделал в разное время. Сберегал как самое дорогое.
В Москве его приняли с большим радушием. Еще бы! Сам обер-архитектор двора пожаловал. Его трактаментовали [21] знатным обедом в присутствии сиятельных господ и разодетых дам. Ему оказывали немалую честь. Когда денег нет, то и честь — воздаяние за труды. На обеде были жены крупных вельмож — верхушки двора. Их всегда неудержимо тянуло к художникам, поэтам, артистам: эта свободная братия заражала желанием сломать нумерованный распорядок жизни. Обычно жены министров, канцлеров и кабинет-секретарей мало смыслят в художестве. Публика эта надменная и ограниченная. У них и вкус дурной, и пониманье слабое, но зато они часто делают погоду и нередко творят чудеса заступничества за шарлатанов. Растрелли это знал. Он напустил на себя важности. Держался скромно, но в меру. Учтиво и сдержанно — тоже в меру. Был галантен, внимателен и несколько рассеян, как человек, который занят не собой, а исключительно делами государственной важности. Всем видом своим Растрелли доказывал, что быть художником обременительно.
В толпе жен сановников попадались очень хорошенькие — им архитектор улыбался как знаток и ценитель красоты. От природы Растрелли не был слишком изнежен, но в кругу людей, куда он теперь попал, происходили постоянно такие перестановки и встряхиванья, к каковым привыкнуть и притерпеться никто не мог. Тем более Растрелли, который так и не привык угождать сразу всем — отечеству, двору и самому себе.
А ведь Растрелли был на российской службе уже около тридцати лет и ко многому попривык: к неудержимой хвале и сразу после нее — к отношенью совершенно им не заслуженному, часто и вовсе собачьему. Но привыкнуть к капризам двора, к его дурачествам, когда вывертывают не токмо душу, но и члены из суставов, — он так и не научился. Кто ж этому научится? То была политика, не доступная даже его немалому уму.
Обер-архитектор старался держаться от всего этого подальше, так как постоянно был поглощен делом. Знал он, что политика — дело темное, очень плохое и сугубо запутанное. Сразу попадешься, как заяц в тенета.
Со многими, кто присутствовал на обеде, Растрелли был знаком, ибо они, как и он, входили в один придворный карусельный круг. В него и зодчий тоже допускался не всегда, держался особняком.
Был там меломан и театрал Нарышкин, всегда веселый, розовощекий, служивший гофмаршалом двора великого князя Петра Федоровича. Пожаловал и фаворит Елизаветы Петровны Иван Шувалов — молодой, блистающий остроумием красавец, отпускавший такие шуточки, что все давились со смеху. Тень саркастической усмешки застыла на молодом круглом лице генерала Юрия Давыдова — человека умнющего и решительного, впадавшего в разнообразные приступы — то любви, то ярости. Его Растрелли знал хорошо — Давыдов был распорядителем и бригадиром всех работ, ведущихся в Кремле. Знал он и приближенного императрицы Василия Чулкова, имевшего прежде странную должность "матр-дегардероб", а после ставшего камергером. Чулков заведовал выдачей денег из Кабинета. Ему все улыбались, с ним раскланивались. С казначеем лучше быть в дружбе. Даже злые голубые глаза генерала Давыдова сильно мягчали, когда он оказывался рядом с Чулковым.
Увидел архитектор и главного аптекаря России Иогана-Георга Моделя, придумавшего успокоительные капли. Но бог знает, подумал Растрелли, глядя на тучного целителя, кого что можно в этой державе успокоить каплями? К примеру, мог бы многоопытный Модель найти лекарство, чтобы оживить от усталости, разочарований или вселить надежду? Вдогад бы ему изготовить особливые капли — для подъема душ…