Мы указали уже, что для утопизма характерно не особенное содержание представления об идеале, а самая чрезмерность идеализации, потребность мыслить известное состояние как абсолютное совершенство. Идеалом в относительном смысле является для нас достижение всякой недостигнутой ещё цели, к которой мы в данный момент стремимся, напр. правовое государство. Но такой относительный идеал, конечно, отличается от того абсолютного идеала, которым является утопия. Дело идет именно о том психологическом привкусе, о тех очках, через которые смотрит на мир человек в зависимости от того, как он решил для себя основные вопросы бытия. Можно, поэтому, говорить не столько об утопии, сколько об утопическом отношении к представлениям: представление о целях вполне несбыточных или ошибочных тем не менее может не содержать в себе ничего утопического, между тем как представления о целях вполне осуществимых могут быть более или менее сильно окрашены в цвета утопизма (я лично держусь именно такого мнения относительно современных представлений о социализме).
Сказанного достаточно, чтобы понять первый акт душевной драмы Герцена — его разочарование в Западе. В 40-х годах, перед поездкой за границу, Герцен был уже атеистом; оставаясь при этом религиозной натурой, он тем самым необходимо был и утопистом. Условия, при которых складывался утопизм русского общества 40-х годов (они в некоторых своих существенных особенностях остались без изменения и до сих пор), были чрезвычайно своеобразны. Главное чувство, объединявшее всех русских людей того времени, было отвращение к официальной России. Крепостное право, всевозможные стеснения, вся обстановка тогдашней жизни заставляла лучших людей России задыхаться, и известно, что задыхающемуся человеку нет ничего дороже воздуха, и вполне естественно, если он ценит живительные способности этого воздуха больше, чем они суть в действительности. И чем больше мрак сгущался на родине, тем напряжённее вперялся взор в ту обетованную страну, где нет ничего, от чего страдает Россия, где жизнь течет вольно, где воздух доступен для всех. Таким образом возникает или, лучше скажем, выдавливается в русской душе вера в Запад, сохраняемая нашим обществом и до настоящего времени.
Естественно, что при таких условиях о знании действительного Запада, как он есть, а не каким его хочет исстрадавшаяся русская душа, не может быть и речи. Вера в Запад является вполне утопической и имеет все признаки религиозной веры. Запад как религиозная проблема, — странное и дикое словосочетание, а между тем так дело действительно обстоит весь XIX век. Это хорошо понимал Герцен. который говорил, что «мы верим в Европу, как христиане верят в рай» [107]. Запад является настоящим Zukunftstaat’oм для русских. Расцвечая свой идеал всеми красками непрерывно распаляемой фантазии, мы, конечно, составляем представление об Европе заведомо фальшивое, заведомо неверное. И это выясняется при первом столкновении с Европой. Но пусть лучше об этом расскажет нам сам Герцен:
«Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь, запертую — и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас… Русский вырывается за границу в каком–то опьянении — сердце настежь, язык развязан — прусский жандарм в Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.
Сначала все кажется хорошо и при том, как мы ожидали; потом мало–помалу мы начинаем что–то не узнавать, на что–то сердиться — нам не достает пространства, шири, воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами — это не удаётся.
Напрасно стараемся мы придать старческие черты молодому лицу, напрасно надеваем выношенный узкий кафтан, кафтан рано или поздно потрется и
«…Дело в том, что мы являемся в Европу с своим собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по её праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, но исключительным событиям, в которых она не похожа на себя. Всё это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами» [108].