Пламя широкими языками вздымалось над пылающим хворостом. Веяло жаром, и яркий свет выхватывал нас из темноты, сомкнувшейся вокруг невидимой стеной. Я старался убедить Глэдис в том, что было совершенно ясно мне самому, я был так счастлив каждое мгновение сознавать, что, обнимая ее, я обнимаю и то, что она несет в себе — частицу нас обоих, — так счастлив, что слова казались ненужными.
— Это сделает нас более сильными, — говорил я. — В этом наше оправдание. Теперь мы действительно здесь. Островитяния больше не сон, хотя раньше она мне такой казалась.
— Мне тоже.
— Теперь она принадлежит нам обоим — тебе и мне — и соединяет нас. Теперь у нас есть все. Нечто большее, чем наше чувство друг к другу, делает нашу любовь крепче. Понимаешь, Глэдис?
— Да, именно об этом я и думала. Но мне следовало сказать тебе раньше.
— Не важно. Просто я почувствовал себя окончательно счастливым на месяц позже, но теперь — все равно. Твое молчание и было твоим бунтом. Ты правильно сделала, что поступила по-своему. В этом проявилась…
— Знаю, ты хочешь сказать, что в этом проявилась моя
— Я хотел сказать — любовь.
— Это одно и то же. Любовь — наша
Мы возвращались запоздно, когда луна стояла уже высоко.
Станея вручила мне полученное днем письмо. Письмо от Дорны. Глэдис пошла наверх.
Я вскрыл конверт и прочитал:
Я отнес письмо, которое касалось и наших будущих детей, Глэдис. Она переодевалась, и сердце замерло у меня в груди при мысли о том, какой отвагой надо было обладать ей — почти ребенку, но такому умному, такому обаятельному, дорогому и по-настоящему сильному!
Глэдис рассеянно прочла письмо и вернула мне с той легкой улыбкой, с какой одна женщина воспринимает уловки другой.
— Не рано ли свататься? — спросила она. — А здесь, вообще, это принято?
— Не так, как в Европе или Америке. Каждый волен выбрать кого угодно.
— И тебе хочется того же, что и ей?
— У Дорны хорошая порода, но мне не нравится кровь ее мужа.
— Наш ребенок будет простым американцем.
— Мы — островитяне, Глэдис.
— Я понимаю.