Бротто ответил, что эта книга не требник и что она написана в то время, когда никаких треб еще не существовало; тогда она подумала, что это сонник, и спросила, нет ли в нем объяснения странному сну, который она видела этой ночью. Она не умела читать и понаслышке знала только эти два рода сочинений.
Бротто ответил, что книга эта объясняет только жизненный сон. Найдя ответ непонятным, красотка отказалась от мысли постигнуть его и окунула кончик носа в глиняную чашку, заменявшую Бротто серебряные тазы, которыми он пользовался прежде. Затем она тщательно и чрезвычайно деловито стала приводить в порядок свою прическу перед зеркальцем для бритья, принадлежавшим ее хозяину. Запрокинув белые руки над головой, она роняла время от времени несколько слов.
— По-моему, вы когда-то были богаты.
— Откуда ты это взяла?
— Сама не знаю. Но вы были богаты, и вы аристократ, я в этом уверена.
Она вынула из кармана серебряную иконку божьей матери в круглой оправе из слоновой кости, кусочек сахару, нитки, ножницы, огниво, два-три игольника и, отобрав то, что было ей нужно, принялась зашивать юбку, порванную в нескольких местах.
— Ради собственной безопасности, дитя мое, приколите вот это себе к чепцу! — сказал Бротто, протягивая ей трехцветную кокарду.
— Охотно сделаю это, сударь,— ответила она,— но это будет из любви к вам, а не из любви к народу.
Одевшись и тщательно прихорошившись, она взялась обеими руками за юбку и, как учили ее этому в деревне, сделала Бротто реверанс:
— Ваша покорнейшая слуга, сударь.
Она готова была отплатить своему благодетелю любым способом, но находила вполне уместным, что он от нее ничего не требовал и что она ничего не предлагала: ей казалось, что будет очень мило, если они так и расстанутся, соблюдая все правила приличия.
Бротто сунул ей в руку несколько ассигнаций, чтобы она могла добраться в почтовой карете до Палезо. Это была половина его состояния, и, хотя он славился своей щедростью по отношению к женщинам, ни с одной он еще не делился так по-братски всем, что имел.
Она спросила, как его зовут.
— Меня зовут Морис.
Он с сожалением раскрыл перед нею дверь мансарды.
— Прощайте, Атенаис.
Она поцеловала его.
— Господин Морис, если вы когда-нибудь вспомните обо мне, называйте меня Мартой: этим именем меня крестили, этим именем звали в деревне… Прощайте… Благодарю вас… Ваша покорнейшая слуга, господин Морис!
Надо было разгрузить переполненные тюрьмы, надо было судить,— судить без отдыха и передышки. Сидя вдоль стен, декорированных пучками ликторских прутьев и красными колпаками, подобно тому как их предшественники заседали среди королевских лилий, члены Революционного трибунала хранили важность и ужасающее спокойствие королевских судей. Общественный обвинитель и его помощники, измученные усталостью, изнуренные бессонницей и алкоголем, с величайшим усилием стряхивали с себя оцепенение: вконец расшатанное здоровье делало их трагичными. Присяжные, люди различные по происхождению и по характеру, одни образованные, другие невежественные, подлые или великодушные, кроткие или свирепые, лицемерные или искренние,— все они перед лицом опасности, угрожавшей отечеству и Республике, испытывали или притворялись, будто испытывают, одну и ту же тревогу, одно и то же пламенное горение; все они, жестокие из добродетели или из страха, составляли одно существо, одну глухую, разъяренную голову, одну душу, одного апокалипсического зверя, который, выполняя свое естественное назначение, обильно сеял вокруг себя смерть. Эмоциональные как в снисходительности, так и в беспощадности, они иногда под влиянием внезапного порыва жалости, со слезами на глазах, оправдывали обвиняемого, которого час назад, осыпав градом насмешек, отправили бы на эшафот. По мере того как они подвигались вперед в осуществлении своей задачи, эти люди все порывистее следовали велениям своего сердца.
Они судили в лихорадочно-дремотном состоянии, вызванном переутомлением, судили, подстрекаемые извне, подчиняясь приказам свыше, под угрозами санкюлотов и «вязальщиц», толпившихся на трибунах и местах для публики, судили, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и бредовых обвинениях, в духоте, отравлявшей мозг, вызывавшей шум в ушах и боль в висках, застилавшей глаза кровавым туманом. В народе смутно поговаривали, что некоторые присяжные подкуплены обвиняемыми. Но на эти слухи суд в полном составе отвечал негодующими протестами и беспощадными приговорами. Словом, это были люди не хуже и не лучше других. Безупречность чаще всего дело счастья, а не добродетель: всякий, кто согласился бы стать на их место, действовал бы точно так же, как они, и выполнял бы с грехом пополам возложенные на них чудовищные задачи.