— Тогда я буду Борисом Васильевичем, — наклонил он лысеющую голову, благородную голову римлянина, этими словами и подумал. Сказано было хорошо — словно только что выбрал имя специально для гармонии с нею. Борис Васильич, Ирина Пална.
— Что же, старая кляча, — сказала она, потянув его не за руку еще, но за рукав, — пойдем ломать своего Шекспира.
Остромов понял, что в этом случае будет все и более, чем все, как он только что посулил ей. Застоялась, одинока, давно с ней так не разговаривали.
Перерыв между тем окончился, и Мстиславский сзывал массовку наверх. Сцена совершенно переменилась: столы были уставлены яствами хоть и не первого разбора, но для двадцать шестого года они были роскошны. Газеты сняли со скатертей, и златотканый узор явил себя во всей прихотливой сложности роскошного излишества, напомнив о временах, когда за столами не только ели. На скатертях установили три серебряных, явно реквизированных из дворца миски с черной икрой, на этот раз подлинной, три блюда с грубовато нарезанной, однако несомненной севрюгой, несколько аккуратных стерлядок кольчиком, тут же коллекция прелестных фарфоровых тарелок батенинского завода с невскими видами — поверх невских видов разложена была твердая копченая колбаса с крупным жиром. Остромов редко бывал в высшем свете, хотя покрутился всюду, и не был уверен, что на балах высшего разбора подавали копченую колбасу. Ливерной, по счастью, не было. Зато по краям стола застыли два полных блюда котлет — в культурных пивных подавали именно такие, со значительной примесью хлеба и запахом прогорклого жира. Остромов вообразил такую котлету на великосветском фуршете. Она сошла бы за парижский шик — в России таких не делали, а французы чего не удумают. Пролетарский стиль особенно сказался в нарезке хлеба, накромсанного грубо, явно в расчете на изголодавшихся аристократов, которые придут с мороза и жадно намажут масло на толстые ломти. Зачем-то в центре стола высилась гигантская китайская чаша, полная леденцов «Барбарис», наверняка закупленных в кооперативе напротив; видимо, Мстиславский полагал, что аристократия любила эдак среди застолья пожевать леденца, чтобы с тем большим наслаждением наброситься на икру. На тридцать человек закуска была скромновата, правду сказать — никакова, но с тем большим свинством станут за нее бороться: все в дело. Спиртного не было вовсе: в бокалы тонкого стекла с призрачными, едва угадываемыми крылатыми фигурами на стенках налита была вода, долженствовавшая, верно, олицетворять водку. Мстиславскому представлялось, что аристократы едят и пьют помногу, не сообразуясь с тратами. Остромов заметил также несколько чайных стаканов, тоже с водой: очевидно, бывшие должны были постепенно свинеть и увеличивать емкости. Стол могли бы украсить хоть парой бутылок двадцать первой смирновки, но их-то как раз и не нашли. Сервизы оказались крепче — кто же берег пустую водочную бутыль? Поискать, так нашлось бы, — Остромов с ностальгической нежностью вообразил родную белую этикетку, скромную, как все великое, — но в реквизированных коллекциях такой посуды не было, а искать по частным коллекционерам Мстиславскому было лень.
— Серебро князей Горчаковых, вон и герб, — заметил себе под нос пергаментный историк. — Орел с горностаем. А фарфор Друцких-Любецких, ни у кого больше батенинского рострального сервиза не было. Тридцать восьмой год, на заказ три штуки, одна в Париже, одна погибла у Гагариных при пожаре. Кто бы на одном столе собрал сервировку из двух домов?
— Да никто не увидит, — заверил нежный юноша.
— А вы вообразите, — предложил Остромов, — что княжну Друцкую-Любецкую выдают за князя Горчакова, вот семейства и смешали сервировку. От жениха серебро, от невесты блюдо.
— Ну да, да, — кивнул старец. — А стекло светлейших Лопухиных, на гербе крылатый дракон с лентами, видите?
— Не Лопухиных, — вступила величавая старуха. — Это Пестеревы, и не дракон, а лебедь.
Старик посмотрел на нее высокомерно.
— Я в некотором роде геральдик, — сказал он ровно.
— Ну-с, а я в некотором роде Пестерева, — сказала старуха.
Этого крыть было нечем.
— Позвольте, позвольте, — забормотал геральдик. — Вы, стало быть, Платона Васильевича дочь, безумная Варвара, пожертвовавшая Штейнеру сорок тысяч…
— Совершенно так-с, безумная Варвара, — величественно кивнула старуха. Остромов не шутя любовался ею.
— Когда же вы вернулись? Ведь вы в Германии!
— А вот как Гетеанум сгорел, так и вернулась. В двадцать втором.
— Но для чего же… на пепелище…
— Ну, с одного пепелища на другое, — вздохнула старуха. — Это хоть свое.
— Тогда, — сказал иронический юноша, — вообразим, что Друцкую выдают за Горчакова, но другом дома будет кто-то из Пестеревых, потому что Горчаков после ранения на турецкой войне несостоятелен.
У молодежи из бывших была новая манера шутить, ни к кому не адресуясь, глядя прямо перед собою, чтобы окружающие не догадались о разговоре: нет-нет, никто не беседует, мы сами с собой… Однако юношу услышали, и сверстники прыснули.