Надя слушала и жалела никогда не виденную Ларису, и думала: если так, Боже мой, если так… Если замужество состоит из того, чтобы слушать Игоря… Она готова была выносить старцев — потому, во-первых, что видела их не ежедневно и даже не еженедельно, а во-вторых, старость способна облагородить хоть что, и фарфоровую кошечку, и трамвайный билет, и человеку придает тихую прелесть (она иногда тайно спрашивала себя: а узнай ты, что Осмоловский сломал несколько жизней, а то и убил кого-то, — стала бы ты умиляться его цветочкам и птичкам? Бывало ведь, что убийцы собирали богемский хрусталь, любовались белочками, вышивали крестиком? — и отвечала: старость сводит счеты, на твоих глазах человека стирают без остатка, как не сострадать… хотя в злодейство Осмоловского могла поверить разве что гипотетически, в сказочном сюжете, их она вечно сочиняла и бросала без дела). Даже в древних помпейских гадостях есть благородство — все-таки были под пеплом, да и сколько лет прошло. Игорь был еще не стар, сорок пять, в самом отвратительном возрасте начинающейся беспомощности, уходящей из-под лап почвы — когда уже чувствуешь полную свою никчемность, но еще не решаешься ни гордо в ней признаться, ни трогательно отвлечься. Бедная Лариса, думала Наденька, глотая жидкий громовский чай. Ей, у которой Игорь есть круглые сутки, хуже, чем тебе, Клавдия Ивановна, тебе, которая за ежеминутную близость этого гидроцефала все бы отдала.
К Буторову Надя попала уже измученной, и Буторов утомил ее окончательно — как, впрочем, всегда. Буторов всю жизнь играл комических простаков и сам стал комическим простаком, однако комизм его к старости перешел во что-то ужасное, для чего не было и слова. Если правду говорят, будто смех и страх растут из одного корня, Буторов был идеальным комиком, страшным. К вязкому его многословию, к старческому подробному изъяснению очевиднейшего, прибавлялась мания вежливости: он всех называл по имени-отчеству и столь же подробно это аргументировал — «во-первых, всякий достойный звания человека не должен стесняться родителя и знать свои корни, во-вторых, я полагаю необходимым сохранять остатки этикета, в-третьих, по соотношению имени и отчества можно многое сказать о человеке, и ваше, например, имя и отчество, дражайшая Надежда Васильевна, по сочетанию надежды и славы сулит вам множество радостей»…
Он так был сосредоточен на себе, зренье его так сузилось, что другие люди интересовали его ровно в той степени, в какой могли ему послужить или повредить. Он жадно ел, тщательно пережевывал, усердно усваивал; непрерывно проверял остроту своего ума, доказывая себе и всем, что может еще разгадать задачку для первоступенника; вообще непрерывно утверждал свое присутствие, напоминал о нем, требовал внимания у десятков случайных людей. Рассылал в газеты письма с негодованиями по любому поводу, воспоминаниями и раздумьями — не печатали никогда, но тщательно подшивал ответы; всякий ответ доказывал, что Буторов еще существует. Часами готов был зачитывать Надю дневником наблюдений, писал витиевато, в стиле худших старых репортеров, многословных, сочинявших словно после сытного обеда, за сигарой и ликерами. В прошлый раз просил достать лавровишневых капель от сердечной слабости, долго и подробно объяснял, в чем выражается сердечная слабость: «Знаете, это как если бы в ровной работе сердца наступил вдруг перерыв, но не окончательный, а как бы его потянут ровно для того, чтобы вы действительно испугаетесь; и пока действительно не испугаетесь, не заработает». Лавровишневых капель она не застала, хотя честно обошла три аптеки.
— Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…
Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.
— Но как же?! — воскликнул Григорий Иваныч и театрально развел руками. — Но что же это?! Неужели вы не понимаете, как мне это нужно?!
— Понимаю, но что же я могу…
— Нет, это положительно непонятно! — все разводил руками и шаркал ногами Григорий Иваныч, в брюках с бахромой, в серой фланелевой рубашке, подтяжках, шлепанцах. — Это непостижимо. Ведь вы знаете, что мне это нужно жизненно. Вы были у Пеля?
Раньше Григорий Иваныч жил рядом с аптекой Пеля и, как все люди ограниченного опыта, увязывал любые новости с тогдашними впечатлениями: лучшая аптека была аптека Пеля, лучшая зеленная лавка была лавка армянина Егибяна, лучшая кондитерская была кондитерская Чашкина. Вместо кондитерской давно была чайная, армянин Егибян куда-то делся, может быть, погибян, но аптека была, ныне девяносто седьмая. Надя туда заходила, лавровишни не нашла.
— Но как же, — повторял он. — Ведь вы не знаете, что это такое. Это как если бы в ровной работе сердца…