Все это был сон, конечно. Он так и чувствовал, что сон. События шли в рваном, ускоряющемся темпе сна, в котором, однако, надо жить и действовать — большинство наших ошибок от того, что мы не проживаем сны, а надо отбыть их с открытыми глазами, как Раскольников отбывает острог, — чтобы перемениться. Однако краем сознания он сомневался: он и во сне не мог увидеть тех рож, что ему встречались на каждом шагу, пока он бежал за материнским платьем, тем самым, единственным, самошивным, к празднику его пятнадцатилетия собранным из лоскутов. Мать всегда отмечала данин день рождения как свой праздник, более пышно, чем собственный, 16 февраля, — и не было шансов, что кто-то еще смог бы в Ленинграде сшить такое же платье из их старой шторы, собственной даниной детской курточки, отцовской рубашки, которая в двадцатом сделалась ему безнадежно мала, и множества других драгоценных тряпок, каждая с историей. Или. Верней. Шанс. Был — думал он, задыхаясь и успевая заметить, что задыхается даже во сне, никогда не умел бегать, слабое сердце: представим семью нашего, то есть совсем среднего достатка, новое негде взять, перекроили старое, но именно эта штора, в треугольниках? Именно эта рубашка, посеревшая от стирок? Допустить, что некто взял его из Крыма и привез сюда, — но кому же отец отдал бы? При этом он и во сне ни на секунду не допускал, что мать здесь, рядом. Он слишком долго и мучительно привыкал к мысли, что ее не будет, и второго такого привыкания не вынес бы. Нет, все обман, но кто посмел так подшутить? Надо было нагнать, наказать, и он бежал, и темнота сгущалась, и фонари высвечивали рожу одна другой страшней, словно все силы ада сорвались с цепи, чтобы остановить его. Но он расталкивал ослизлые, вялые туши и бежал сквозь темнеющий и густеющий воздух за платьем, которое не забывало подразнить, вот вроде скрылось, и вот опять. Дане почему-то всего обидней было за курточку, — штору он тоже любил, и старое платье матери, от которого был ослепительно желтый, золотистый пятиугольный клок, — но та курточка была особенная, он напяливал ее и тогда, когда безнадежно из нее вырос, в ней приходили мысли, он был уверен в ее волшебных свойствах. Обычно его трудно бывало уговорить, чтоб надел обнову, и матери приходилось сочинять сказку на любой случай: эти ботинки приведут к дому, если заблудишься, эта куртка подсказывает ответы к задачам… Избалован, сам теперь придумываю сказку вокруг всего. Но платье мелькало, уводя его все дальше, дальше. Однако идти к Наде, не отомстив обидчику, нельзя. Никто не смеет красть мою память.
Что-то, однако, для сна было слишком зябко, а для болезни он чувствовал себя слишком бодрым физически, хоть легкое головокружение и не проходило: это было, впрочем, необременительное головокружение, нечто вроде болезни, необходимой, дабы нечто понять. Есть состояния, в которых только и понимаешь иные тонкие неочевидности. Мать любила состояние после мигрени, потому что без мигрени не приходили лучшие стихи: голова, объясняла она, перестраивается на нужный лад, а значит, не может не болеть. Весь последний год он старался не вспоминать мать, чтобы не отчаиваться заново, но сейчас словно опять входил в их общий мир, так сжавшийся, так глубоко затаившийся; и чем дальше вело его платье, тем ближе становился журнал «Вести из вигвама», баллада о колдуне, игры с гербариями, камнями, конкурс на лучшее усовершенствование медузы… Победила мать, придумавшая такую медузу, которая была бы растворима: выпаришь ее на камнях — останется сеточка. Бросишь сеточку в воду, только непременно морскую, — образуется медуза.