— Да, да, именно! Вот это — совершенно так! — И хорошо было то, что она не стала пережидать лицемерную паузу, будто «давая отзвучать», как всегда делают дилетанты, которым сказать нечего. — А это ты знаешь? Я сама не знаю, чье, но этим же стихом — я не знаю, как он называется…
— А он самый лучший, им когда-нибудь будут писать все. Рифма останется для чего-то совсем прикладного — вроде считалки.
— Наверное, так. Хотя мне жаль рифму. Но вот слушай:
— Чудесно, — сказал Даня, улыбаясь. — И все-таки не довольно.
— Да, тебе видней, конечно…
— Не знаю. Скажи, а у тебя когда-нибудь получалось это упражнение — перевернуть дагерротип, поменять местами…
— Нет, и неинтересно. У меня как следует получалось только одно — с невидимостью. Он учил тебя?
— Не отражать лучей? Да. Я примерно понимаю, как это. Вся штука в том, чтобы выбрать ракурс…
— Нет, нет. Это невозможно. Штука в том, чтобы сказать себе: меня нет. Просто себя вычесть. Я попробовала однажды в трамвае, очень интересно. Напротив сидел малый в кепке, весь приплюснутый и промасленный, как эта кепка, и смотрел на меня, и вдруг я вижу — у него на лице странность. Не в смысле «странное лицо», а в смысле полное удивление, как будто случилась вещь, которая никак не совместима с трамваем, и с ним, и с его кепкой. А это просто я себя вычла. Хочешь, попробуем?
— Нет, не хочу, — сказал он очень серьезно. — Никогда, ни в коем случае. Пожалуйста.
— Ладно, не буду, — согласилась она. — Я тоже не хочу.
Несколько шагов прошли молча.
— Как дети, — сказала она. — Детские такие прогулки со стихами.
Ему почудилось в этом недовольство, он остановился и обнял ее, почувствовав прохладу и скрытое тепло ее щеки и тончайший домашний запах, шедший от свитера.
Ласка в это время не поощрялась, поколение стыдилось объятий. Пролетариат этого попросту не умел. Поцелуй объявлялся пережитком, негигиеничным и постыдным, а действовать предлагалось сразу, нахраписто, не тратя времени на прелюдию. То есть совокупляться было не стыдно и гигиенично, а целоваться — стыдно и заразно, потому, видимо, что могло производиться публично, а этого, конечно, пролетариат допустить не мог. Когда в двадцать шестом году на улицах целовались, тут же набегали беспризорники с воплем «Лижутся!» — или останавливался пожилой заводчанин, дабы произнести вслух краткую, отрывистую лекцию о недопустимости. В двадцать шестом поцелуй был неприличней уличного соития, случись оно вдруг, — потому что он свидетельствовал как бы о слабости: гладить, обнимать, держать за руку считалось позором, нормой было брать штурмом. И первый мужчина Нади Жуковской, давно, год назад, не признавал никаких нежностей, стыдился, считал их чем-то вроде онанизма. Надя однажды погладила его по голове, так он покраснел и буркнул «Не надо». Но что мы будем вспоминать всяких дураков?