Ужас в том, что и нынче, на сорок третьем году не самой бедной событиями жизни, я не знаю, что я за человек, и вряд ли смогу точней сказать это в свой последний миг, когда, говорят, открывается все. (Но кто говорит? Кто успел бы? Чудесно помилованным, случайно спасшимся — не верю: все еще здешнее, отсюда не видно). Желая себе польстить, я сказал бы, что всю жизнь пытался самоопределиться относительно самых тонких, неформулируемых вещей — а других видно, скажем, потому, что для них действительно что-то значил выбор: Гучков или Милюков, синее надеть или розовое… Скажем проще: я прожил вроде того Левши, который умел ковать блоху, но ведь невооруженным глазом этого не видно. А вооруженных глаз было мало, и, может быть, самые вооруженные — ваши, почему я и пишу вам, и большую часть письма трачу, чтобы объяснить, почему пишу. В России такие глаза еще были, здесь их нет совсем, — а те, что чудом вывезены оттуда, мутнеют и не различают уже ничего вокруг. Страшно подумать, до чего русские здесь ничего не видят — ни страны, ни друг друга; разве что себя, и то смутных, полупрозрачных. Это первая примета предсмертия, сумеречного сознания — я заметил как-то, долго едучи в поезде, что в вагонном стекле начинаешь отражаться только под вечер. Пока светло, видишь эти мелькающие станции, поля, грачей, всякую пестроту, — а как начнет темнеть да зажгут в вагоне свет, окружающее исчезает, и видишь себя одного, прозрачное отражение. Тут-то и понимаешь: скоро, должно быть, приеду. Я еще вижу что-то вокруг, всеми силами вглядываюсь в мир, цепляюсь за него — но в нем темно, Фридрих Иванович. Я только не знаю, в моем ли мире темно или во всей Европе, и не знаю даже, что было бы для меня утешительней. Сказал бы, что все-таки первое, — но, боюсь, совру
Я все время убегаю от главного, о чем хочу попросить, потому что сама эта просьба слишком пахнет безумием. Но ничего не поделаешь, вы сами внушили мне мысль об особенной важности альмекской флейты, которую я подарил вам когда-то. Из этой просьбы вы можете заключить, до чего я дошел, но сумасшедший имеет право на снисхождение. В воздухе сгущается что-то крайне опасное, я чувствую это, как собака, а по вечной своей склонности додумывать сюжеты допускаю, что почему бы миру и не зависеть от двух половинок флейты: напишите мне, ради Бога, цела ли она. Это все, о чем я прошу. И если цела — попросите их, что ли, беречь безделицу: сегодня я не поручусь, что все дело в ней, — просто потому, что все остальное обмануло и больше ничто ни от чего не зависит!
Запах летней гнили уже сменился в Ленинграде запахом осенней прели, от которого так недалеко уже до запаха зимней смерти, влажного каменного холода, который сменится ароматом бурного весеннего разложения; ничто, ничто не пахнет жизнью, но это и прекрасно, ибо если, падши в землю, не умрет… Мы вырастем из этого перегноя, нам не надо лучшей среды. Они с Надей шли по набережной, слева золотились купола, справа золотели острова, и в небе, далеко в перспективе, небольшое золотое озеро затопляло серый берег. Пусто было. Никто не гулял, этот навык был утрачен. Удивительно мало гуляли в двадцать шестом году — либо шатались пьяной толпой, наводя ужас на обывателей, либо прошмыгивали по улицам, опасаясь попасть на глаза… кому? Патрулей давно не было, и милиция расставлена была редко, а все-таки на улицах было нехорошо. Только приезжие да святые не чувствовали этого.
— Я хочу тебе сказать одну вещь и не знаю, как, — сказал Даня. — Не про любовь, не бойся.
— Почему это я должна бояться?
— Потому что если вдруг невзаимность, то есть я тебе отвратителен или что-то еще, тебе трудно будет это слушать. Проклятая неловкость.
Он был свободен, как никогда в жизни.
— Да говори же.
— Я хочу тебе сказать, что христианство… о Господи, как я боюсь с тобой трогать эту тему. Как я боюсь вообще говорить — «христианство». Получается студент сороковых годов. Они все были так ужасны, такое пыщ-пыщ-пыщ. Но христианство — все-таки восточная, жестковыйная вера. Песок, пустыня. И я боюсь всей той плюшевости, которой оно теперь окутано. Я боюсь всех этих елочных игрушек, которые на него надеты. Его сводят к доброте, а оно все-таки не в доброте.
— Я понимаю, о чем ты, но не нападай на доброту. Это такое общее место у таких противных людей, что стыдно.
— Вероятно, я в душе недобр, — сказал он после небольшого молчания. — Это странно, потому что выгляжу я не так, и в этом, может быть, мое спасение. Но того, что ты называешь добротой, того, что ты делаешь, — во мне нет. Есть другое, и я не знаю, как его назвать.
До угла шли молча, Надя его не торопила.