— Смирно стой. Глаза открой, я не страшная. Теперь учись.
Она осторожно, очень тихо стала целовать его в углы губ, обдавая его слабым запахом повидла и все той же амбры, несколько раз лизнула, один раз больно куснула. Он дернулся.
— Не дергаемся, стоим прямо, — проворковала она.
Даня кивнул, чувствуя себя идиотом.
— Целоваться, — приговаривала Варга воркующим шепотом, — надо не так, как будто ты ешь девушку, а так, будто сдуваешь пыльцу с бабочки. Девушка не еда, девушка — бабочка.
Сейчас она разнежит меня, понял Даня, а потом — как того дракона…
— Девушка все сделает сама, — приговаривала Варга, обнимая его за шею. Тут он утратил всякую сдержанность и принялся-таки целовать ее куда попало — в глаза, в холодный нос, в горячий рот, ускользавший и уклонявшийся.
— Ничего не умеет, совершенно дикий, — сказала Варга. — Понравилось, что ли? Хватит. Хватит, я сказала, не то больше никогда!
Он смиренно застыл.
— Глина полезла, — повторила она загадочно. — Ну а хоть бы и глина? Пошли. Никого не осталось приличных, но на два раза сгодишься. Сегодня больше ничего не будет. Я сама к тебе теперь приду. Ты где живешь?
Даня, с трудом ворочая пересохшим языком, сказал.
— Там и сиди, и жди. — Она расхохоталась. — Ладно, веди меня домой, тут скоро станет темно и страшно. Вылезут ужасные насильники, меня изнасилуют, а тебя сожрут.
— Слушай! — не выдержал Даня. — Ты чего-нибудь другого можешь ждать от людей?
— А что со мной еще можно делать? — изумилась она. — Жрать меня неинтересно, я худая.
— Ты очень милая все-таки, — сказал он.
— Что значит — «все-таки»? Два раза поцеловал и думает, все можно. Ты прах мой недостоин целовать, понял? Прах!
— Прах — это останки, — пояснил Даня.
— Вот-вот, я это и хочу сказать. Останки целовать недостоин. Пошли, я замерзла.
Он стянул с себя куртку и укутал ее.
— Теплый, — сказала она неодобрительно. Видимо, в ее лексиконе это было такое же ругательное слово, как у апостола Павла, — но куртку приняла. Все ругают теплых, и всем они нужны, когда станет холодно.
О сне, разумеется, не могло быть и речи. Ему немедленно надо было рассказать о Варге и обо всем, что было, кому угодно. Но дядя спал, в о том, чтобы сунуться к Поленову, Даня не помышлял даже в эйфории. Некоторое время он метался по кухне, выходил на лестницу, пробуя курить, кашлял и с головокружением возвращался в комнату. Дядя тяжело ворочался, всхрапывал, открывал мутные глаза и бормотал невнятное — кажется, из ролей: «Оставь, оставь… Там быть не может ничего, где может не быть ничто…» — и вдруг, осмысленно, ясно: «Нужно другое, но другого нет. Другого нет! Маленький дом среди деревьев, темных деревьев» — и оседал снова.
Тлела, зеленела, светилась дальней оранжевой полосой над городом весенняя ночь, в приоткрытое окно веяло сладкой гнилью близкой воды, и вся комната была полна вешним, исконно питерским запахом гнили и похоти, размножения и разложения. Все это плотские дела, но ничто не цветет так узорчато, как плесень. Зеленая, оранжевая висела над городом весна, ночь желания и презрения, посула и обмана, и текучая вода лгала каждым бликом. Не было никакой возможности молчать. Надо было написать какие угодно слова, хоть кому-то — и Даня вспомнил Григория, с которым никогда не сказал двух слов, Григория, говорившего «экзоистика». Он был отчаянный, беспримесный дурак, претенциозный и скучный, но что поделать, если больше написать было некому. Даня уселся к столу и, не зажигая лампы, чтобы не тревожить дядю, принялся сочинять в несвойственном ему панибратски-гусарском духе письмо о своей любви.