— О господи, неужто ты приехал из самого Кембриджа, чтоб на рождественском обеде видеть перед собой рыбью морду этого сукиного… — Но тут он спохватился вовремя и сказал: — Прости, пожалуйста, Мэгги, — а мама сказала:
— Ну конечно, ей придется в первый день рождества пообедать с отцом, ведь это ее первое рождество дома.
А на следующий день я уехал. Мой друг Споуд, — его отец учился вместе с дядей Гэвином в Гарварде еще в 1909 году, — пригласил меня к себе в Чарлстон, хотел показать мне, что такое настоящий бал в день святой Цецилии. Да и вообще мы всегда разъезжались в эти дни: отец ездил на неделю в Майами смотреть лошадей, а мама тоже уезжала с ним, не потому, что и ей хотелось завести скаковую конюшню, а наоборот, чтобы своим присутствием или хотя бы своим пребыванием где-то поблизости удержать отца от покупки лошади.
Наступил 1938 год, я вернулся в Кембридж. А потом подошел сентябрь 1938 года, и я все еще по-прежнему был в Кембридже, уже на юридическом факультете. Пережили Мюнхен, или отметили его, или отпраздновали — как хотите. Дядя Гэвин сказал:
— Теперь уже скоро. — Но он это говорил и прошлой весной. И я ему сказал:
— Зачем же мне тратить еще два-три года на то, чтобы стать адвокатом, когда очень скоро, если верить тебе, гражданские дела вести будет не для кого, даже если я научусь защищать или обвинять? — А он говорит:
— Затем, что, когда окончится эта война, на помощь человечеству и справедливости придет только одно — законность, — а я говорю:
— А разве теперь она людям не нужна?
— Сейчас хорошие времена подъема, расцвета, а зачем искать справедливости, когда вокруг сплошное благосостояние? Сейчас закон — последнее прибежище, если хочешь запустить руку в тот карман, куда раньше не попал или где было пусто.
И вот прошлой весной, в начале июня, они с мамой (отца они бросили в Саратоге, хотя он обещал поспеть в Кембридж к самой раздаче дипломов) приехали на мое выпускное торжество. И я сказал:
— Как? До сих пор никаких свадебных колоколов? — И он сказал:
— Для меня, по крайней мере, нет. — А я сказал:
— А как продвигаются уроки постановки голоса? Ну рассказывай же, — говорю. — Я теперь большой мальчик, я уже гарвардский кандидат прав, хотя я и не поеду учиться в Гейдельберг. Расскажи мне все. Неужели вы только этим и занимаетесь, когда уютно сидите вдвоем? Разговариваете, и все?
— Помолчи и послушай, что я тебе скажу. Ты едешь на лето в Европу — это мой тебе подарок. Я уже заказал билеты и оформил паспорт; тебе осталось только пойти к фотографу и запечатлеть свою физиономию.
— А почему в Европу? Почему теперь? А если мне не хочется?
— Будущим летом там, может быть, ничего не останется. Значит, надо ехать теперь. Поезжай, посмотри эти места, может быть, тебе придется там умереть.
— Так, может, лучше дождаться? — А он говорит:
— Тогда ты поедешь туда хозяином. А этим летом ты еще можешь быть гостем.
Я поехал с двумя приятелями — побегали, похлопотали и по протекции достали билеты на один пароход. И в то же лето мы, верней, я, — мои дружки в последнюю минуту никак не могли оторваться от Парижа, — проехался по Европе на велосипеде. Я хочу сказать, по тем местам, куда еще был открыт доступ, по той самой полосе, где, если прав был дядя Гэвин, меня, возможно, ждала смерть, по Англии, Франции, Италии, по той Европе, от которой, как говорил дядя Гэвин, скоро ничего не останется, так как те, кто выживут, уничтожая Гитлера, Муссолини и Франко, будут слишком измучены, а тем, кто просто выживет, вообще все будет безразлично.
И я старался все увидеть, все понять, потому что даже в своя двадцать четыре года я по-прежнему верил ему безоговорочно, как верил в четырнадцать лет и (мне так кажется, хотя я, конечно, не помню) в четыре. Но той Европы, которую он знал или, как ему-казалось, вспоминал, уже фактически не было. Я увидел, что-то вроде сдержанной, подспудной, сосредоточенной истерии: бешеный разгул, в котором все казались туристами — и местные жители, и приезжие. И слишком много солдат. Я хочу сказать, слишком много людей были одеты и вели себя как военные, словно из каких-то политических или временных хозяйственных соображений они должны были носить эти маскарадные костюмы и строить линию Мажино (и притом все или, во всяком случае, французы как будто говорили: «Помилуйте, зачем же над нами потешаться? Мы и сами в это не верим!») — и это в самом разгаре борьбы за тридцатидевятичасовую рабочую неделю. А тут же — громкие парламентские дебаты: на какой стороне Пикадилли или Елисейских полей лучше будут выглядеть мешки с песком, совершенно так, как будто решали, на какой стене развесить картины; и сверкающая великолепием фигура генерала Гамелена [28], который, вытирая суп с усов, заявлял: «Будьте спокойны. Я тут». Словно вся Европа (да, конечно, и мы тоже, везде было полно американцев) говорила: «Раз так выходит, что Зло всеми признано и не только общепринято, но и преуспевает, давайте все станем на сторону Зла и тем самым претворим его в Добро».