В конце концов старший инспектор народного образования пересек площадь и зашел в банк, в маленькую комнату, где старый Сноупс сидел, положив ноги на каминную доску, в те часы, когда не занимался просроченными закладными, и я хотел бы собственными глазами посмотреть, как это было; посторонний человек входит в комнату и говорит примерно так: «Неужто вы, черт побери, не можете держать свою дочь дома или, по крайней мере, не пускать ее в официальные учреждения?» Безнадежная попытка: разве можно чего-то добиться, если дочери тридцать лет и она не только вдова, материально независима, она к тому же ветеран войны и фактически — Рэтлиф сказал бы «фанатически» — побывала под огнем. Да она и тут удержу не знала: дошло до того, что члены инспекции боялись отпирать двери во время заседания и даже не шли в полдень завтракать домой, а вместо этого им через заднее окошко передавали сандвичи из кафе «Дикси». И тут каждому могло прийти в голову, что, может статься, она-то и послушалась бы советов, последовала им, но он, старый Сноупс, не смел ее просить, уж не говорю — приказать ей бросить все это. Причины, конечно, никто не понимал. Можно было только гадать — какой вексель или закладную из его прошлого, за его подписью она держала в руках, вексель, благодаря которому он занял это место в задней комнатке банка и теперь мог сидеть и наживать состояние, выдавая ссуды и опротестовывая векселя.
Но вскоре ему пришлось вытерпеть не только надписи, сделанные неизвестно кем на тротуаре, по которому он проходил чуть ли не каждый раз, как шел из дому. Однажды ночью (я тогда был в Европе) на лужайке перед особняком вдруг запылал грубо сколоченный крест, пропитанный керосином, и горел до тех пор, пока полисмены, возмущенные, обозленные, но совершенно беспомощные, не прибежали и не потушили его; тут кто угодно, не только полисмены, оказались бы беспомощными. Поймите: если бы она жила самостоятельно, если бы она была просто дочерью какого-нибудь врача, или адвоката, или даже священника, это было бы одно, тогда это было бы поделом и ей и папаше. А вместо того надо же было ей оказаться не просто дочкой банкира, но дочкой того самого банкира, вот и выходило, что крест ярко озарял неопровержимый факт, что люди, запалившие его, дубины и олухи, и если защита белой расы находится в руках болванов, которые не могут, а главное, не умеют разобраться, где сад банкира, а где нет, значит, до чего же докатилась эта белая раса!
А через месяц был Мюнхен. Потом — пакт Сталина с Гитлером, и уж теперь, когда Флем утром выходил из дому в своей черной банкирской шляпе и в галстуке бабочкой, жуя все ту же неизменную пустоту, как говорил Рэтлиф, ему приходилось идти не по каким-то обычным заборным словам, теперь огромные буквы складывались в три слова, покрывавшие весь тротуар перед его домом в разных сочетаниях и перестановках: «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА».
И он, банкир, консерватор, реакционер, который приложил больше усилий, чем кто бы то ни было в Джефферсоне или во всем Йокнапатофском округе, чтобы повернуть время вспять, по крайней мере, к 1900 году, должен был идти по этим словам, как будто их и вовсе не было, будто они были написаны на другом языке, в другом веке, и вполне естественно, что он их не понимает, и весь Джефферсон, — во всяком случае, через своих представителей, — следил за ним, смотрел, не выдаст ли он себя. Но что же он мог сделать? Теперь-то становилось понятно, что это правда, что действительно на нем лежал запрет, — не сметь! — потому что он завоевал себе положение, одержал победу, а за этим крылись уже две смерти: не только самоубийство матери, сделавшее Линду сиротой, но и то, что, будь он другим человеком, его жене не надо было бы стреляться, а он мог бы воспитать такую дочку, чей муж, Бартон Коль, не был бы и скульптором и евреем, да еще с гороскопом, где значилась испанская война. Но в следующую минуту у людей появлялись совершенно противоположные мысли: видно, эти надписи на тротуаре, по которым ему приходилось ступать всякий раз, как он выходил из дому, не были для него ни мрачным предзнаменованием, ни угрозой гибели, так же как неудачно выданный вексель не был для него непоправимым несчастьем, раз деньги сами по себе еще не отменены. И что никогда ему и в голову не пришла бы мысль: «Это мой крест, я буду нести его», — потому что думал он так: «Мне теперь одно нужно, чтобы люди думали, будто это мой крест, а не мой ход в игре».