«Вечер. Он очень возбужден. Двумя руками, по-собачьи, роется в портфеле, и бумаги разлетаются по тротуару. Это карточки из плотной бумаги, покрытые ровными рядами куфических древних знаков. Я поспешно собираю их и ссыпаю обратно в его портфель, а он снова ищет какие-то, возможно, не существующие листки, и снова у меня в руках оказываются карточки. Нет, это не арабские буквы, написанные тростниковым каламом, это — стихи. Строчки русских стихов, написанные каким-то невиданным, шизофреническим манером, какой и почерком-то не назовешь — скорее это рисунок. С трудом угадываю, почти стертые временем, строки:
„…Что везешь ты, в звоне содрогаясь? Или просто мчишься наугад. Два свиданья, пару расставаний, Женских глаз лукавый виноград…“
И дальше:
„Вспоминаю в зыбких снах Это низкое созданье На… высоких каблуках“[330].
Неужели это голодное существо с полным расстройством тела и духа, с беспорядочными хореическими вскидываниями рук, мятущееся, как белье на ветру и все ищущее свой самый нужный, самый последний листок, все еще пишет — рисует строки стихов? Неужели существо это — Поэт? Да, поэт. И я вижу этот скачущий трамвай: „Что везешь ты, в звоне содрогаясь?“, не алма-атинский, а московский, где-нибудь на Солянке, такой же недосягаемый для него, как и для меня…
Как-то он говорил мне об Антокольском, о том времени, когда они — метры московских поэтов были молоды и женщины носили их на руках, и вечером они не знали, где проведут ночь и с кем встретят рассвет. Этот трамвай был оттуда».
В день отъезда Васильева из Алма-Аты — случайная встреча на бульваре. И уже совершенно новая фаза у Казарновского: