«Казарновский был то, что называется „человек без возраста“.
На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет…
Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, в „рыбий мех“. Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча. Всегда улыбающееся лицо с испуганными глазами…
Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:
Здесь его хорошо знали. Давали выпить и в долг, когда не было денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.
Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое достоинство, когда читал стихи.
Но бывали такие обстоятельства, такие унижения…
Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись одеялом и своей прожженной, с обезьяньим мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.
Однажды Юрочка, ближе к вечеру, не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.
Юрочка привел милиционера к Надежде Яковлевне и сказал:
— Это моя тетя…
Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на замерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова.
Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.
В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дантовские подробности. <…> Это и был тот самый ад, о котором сказано: „Оставь надежду всяк сюда входящий…“
Иногда он говорил, как старый каторжанин. Но при этом оставался „жургазовским жуиром“, как называла его Надежда Яковлевна, „коктебельским мальчиком“. Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из „Камня“, которое не поместилось на тюремной стене:
потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.
Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посещал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.
Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпалам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.
Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заигрывал с медицинской сестрой, писал стихи про „распоследнюю любовь“.
Весной он снова появился в фанерном павильоне:
Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу»[321].