«Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, — нет темперамента, нет веры в свою строку.
…Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в „Стихах о Сталине“ мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся[126]. Если бы передо мною был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи, — я ответил бы — нет, не следует.
Но Павленко — этот частный выразитель «общего» мнения — прекрасно понимал, что поставлен перед ним был не этот, а другой, гораздо более серьезный вопрос, как знал заранее и ответ на него: «Да, следует!».
После такой чистой и «совершенно секретной» (и оттого «чистой» вдвойне) работы карающему мечу революции оставалось только откликнуться на столь тревожный и убедительный сигнал, на это искреннее, товарищеское и аргументированное обращение, на этот прямо-таки крик о помощи![127]
Четыре тюремных месяца и месяц в эшелоне
…Прошу вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме.
ЛУБЯНКА И БУТЫРКИ
В Саматихе: мещерская западня и арест
…8 или 9 марта он и Н. М. приехали в профсоюзную здравницу «Саматиха» треста по управлению курортами и санаториями Мособлздравотдела при Мособлисполкоме. Аж в двадцати пяти верстах от железнодорожной станции Черусти, что за Шатурой, — настоящий медвежий угол[128].
…Когда-то здесь был лесозавод и усадьба Дашковых. Вековые корабельные сосны и сейчас поскрипывают над десятком бревенчатых зданий: война и пожары пощадили их. Зимой здесь отдыхало человек пятьдесят, летом же — до трехсот. В начале войны здесь был детский госпиталь, а с 1942 года и по сей день — Шатурская психиатрическая больница № 11. Добавился один рубленый корпус, кое-что перестроено, а так — всё осталось по-старому, как при Дашкове или при О. М. Нет, правда, танцевальной веранды в «господском» доме, столовая с небольшой сценой перестроена под палаты, а там, где была баня и прачечная, теперь клуб, но никто уже и не помнит, где была избушка-читальня. Липовые аллеи сильно заросли, и не звучит уже в них хмельной аккордеон затейника Леонида; пересох и один из прудов, а на другом и в помине нет лодочной станции, — но всё как-то по-прежнему зыбуче, ненадежно и зловеще, словно нынешний профиль лечебницы обнажил что-то постыдно-сокровенное, молчаливо-угодливое, растворенное в таежном воздухе этой мещерской окраины. Не удивился бы, если б узнал, что судьба вновь заносила сюда бывших оперативников, бывших отдыхающих, бывших главврачей!..
Десятого марта — в день, когда в Ленинграде был арестован Лев Гумилев[129], — О. М. написал Кузину уже из Саматихи бодрое и оптимистичное письмо:
«Дорогой Борис Сергеевич! Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка. „Имею право бить в бубен с бубенцами“. В старой русской бане сосновая ванна. Глушь такая, что хочется определить широту и долготу»[130]
Знакомая прозаическая отточенность и цепкость фразы говорят о бодром и чуть ли не о рабочем настроении. Уж не набросок ли это новой прозы?
Один из главных персонажей письма — музыка: