— Мне ведь начальство говорило уж о вольном-то найме, и я всяко раскидывал, Егор Егорыч. По иную ночь с какими глазами лягу, с теми и встану. Теперь вот братовья, а нас трое, заказывают домой, к жнитву-де непременно: руки им на вес золота. А к зиме раздел намечен, и мы с матушкой да младшеньким, Петром, хоть как останемся без лошади. И какие мы к лешему хозяева без тягла? Батраки. Кажись, и верное бы дело — остаться. Подзаработать да и поучиться уму-разуму — все нелишне…
— По рукам, выходит?
— Да я подумаю, — с веселой удалью согласился Огородов и, приподнятый своей решимостью, наскочил на свое заветное: — У нас редко, сказать, какой со службы на своей лошади приходит. Хоть и меня взять: в чем ушел, в том и пришел. А если какой с прибытком вернется — живет на доброй славе. Кажись, верное дело — остаться. Братовья покипят да остынут, кипяченая вода мягчее.
— Егор, да ты заметил ли, у Семена Григорьевича что ни мысль, то и пословица. Прямо кладезь какой-то.
— Народ, Зина.
— Вот именно. Именно народ. Мы, к сожалению, совсем не знаем народа нашего. А вы славный, Семен Григорьевич. И еще славней, если останетесь. При вашей-то натуре вас через год и рукой не достать Давайте я вас провожу. Можно?
Все поднялись. Только осталась сидеть Клавдия Марковна, виновато глядя на молодежь, находя, что застолье разрушено ею.
— Мало совсем посидели. Что уж так-то. Гость наш и чаю толком не попил.
Огородов поклонился ей, а она подала ему свою сухую руку, не разгибая ее в локте, не удаляя от себя, в чем и выразила свое душевное расположение к гостю.
Зина пошла переодеться в свою комнату.
На крыльце Егор Егорыч совсем по-свойски обнял Огородова за плечи и, обдав его близким, крепко прокуренным дыханием, сказал как о деле решенном:
— При мастерской, небось знаешь, у глухих ворот за башней домик. Ну-ну, деревянный, с резьбой по карнизу. Так вот в нем у бабки кровать освободилась — уехал домой такой же, как ты, вольнонаемный горюн. Я скажу, чтобы она придержала для тебя местечко.
— Да ведь мои, Егор Егорыч, домашние, ждут к страде. Вот и рвись теперь на части. Право, не знаю.
— Ты меня слушай. Такое больше не повторится.
— Да уж где, это само собой.
На крыльцо, не закрыв дверь, вышла Зина в белом шерстяном платке на плечах. Свет лампы из коридора ярко отразился от платка и залил лицо Страхова белым холодным огнем, и жесткое, непреклонное опять мелькнуло в его глазах.
— В нашей среде, Семен Григорьевич, ты не будешь ни лишним, ни одиноким и не пожалеешь, в конце концов, что остался. Да ведь и другое не забывай: подкопишь копейку — все не с пустым карманом домой явишься. Вот тебе и оправдание перед братьями. Бывай здоров. — Страхов тряхнул руку Огородова, а Зина совсем знакомо взяла его под локоть и примерилась своим покатым под платком плечом к высокому плечу Огородова.
Егор Егорыч, пяткой нащупывая порог и прикрывая дверь, весело предупредил:
— Зиночка, ты гляди, не опоздать бы ему. А то заговоришь, я знаю.
— Все как-то скоро, неожиданно, — легко вздохнул Огородов. — Да уж видит бог, так надо.
— Вот именно, — согласилась Зина и, округлив губы, окая, весело передразнила Огородова: — И сказал бог: хорошо.
А на дворе в текучей мгле сумерек прозревают близкие белые ночи. Они еще на подступах, но все уже объято предчувствием удивления и перемен. Еще недавно своим чередом склонялись дни и приходила ночь с темнотою, звездами, тяжелой сыростью на исходе и остывшими камнями у набережной Невы. И вдруг подкрались бесконечные, сквозные вечера: солнце уже давным-давно село, давно выгорел закат, но свет его неугасимо тлеет и мало-помалу с загадочным упрямством подтекает под северный небосклон, начинает прозревать, подниматься выше, выше, и в трепетных потоках его вспыхивает и так ярко горит Марс, будто его раздувают. И все, что ни обращено в эту бессонную сторону, явно встревожено слепым неурочным светом, все таит чуткую настороженность. А другая половина неба темна и непроглядна — там ночь, и потому двоится на белое и черное весь сумеречный мир: дома, деревья, заборы, даже столбы и перила моста — все с одного боку подсвечено, вроде присыпано ложным серебром, а с другого — сердитые потемки, которые тоже замыслены не для сна.
Был тихий затянувшийся вечер. Сырой светлый воздух дышал запахами молодых, свежих трав и теплой корой старинных лип. Субботние улицы были полны веселым гуляющим народом. В особняках распахнуты окна. За белыми шторами огонь и шумная беседа. В домах поменьше сумерничают, не вздувая огня, но окна тоже настежь. Из парка наплывает духовая музыка, и в красивых, опадающих звуках слышатся вечерние раздумья вальса.
— А вы приумолкли, Зинаида Васильевна. Что так? Может, вам вернуться?
— Да нет. Со мной бывает. И вообще я скучная. Меланхолик. И этот вальс… Знаете, как он называется?
— Откуда же мне знать, Зинаида Васильевна, — отозвался Огородов, думая о чем-то своем. И Зине понравилась его задумчивость, так совпавшая с ее настроением.