Свет, полусвет, полутени… Вот чем хороша осень — ясно видятся полутени, исчезающие в иные времена года, до поры вязких ковров прячущиеся где-то вне зримого мира.
Тяжелое время, слипшееся, спрессованное, давящее и скользкое, обозначаемое химическим словечком реакция. Вот только что, едва ли не мгновение назад, свобода была тут, рядом, хоть рукой дотронься. Дотронулись, обожглись. Реакция. Слипшееся время, по которому бредет знаток мертвых языков Борис Иннокентьевич Струйский. Ночь, непременно ночь, и порыв ветра, вскинувший листья среди случайных, чудом не выметенных этим порывом осенних звезд.
И еще — полнота сил, переполнение совсем нерастраченным, но уже горьким, переполнение, изливающееся в трубе, запредельном каком-то порыве трубы, от которого крыши обрушились бы, услышь они этот вопль.
И отсюда — рывок в утро, в то утро, когда Она была рядом, хоть рукой дотронься.
Или слишком просто? Или сложно? Славная научная работенка под заглавием «К вопросу о моделировании осенней полутени…»
Зябко. Сырость проедает дыры в костях и в понятиях. Даже нержавеющие истины не выдерживают такого потока сырости; она, как радиация, — не округло-мягкое излучение, а именно звенящая и режущая радиация.
Висит проклятая, все висит и висит — чего ей надо?
Пойду домой.
Не верю я в контакты такого рода. Люди придумали их себе в утешение. Тривиальная аналогия и только.
Для нас, двуногих разумных, каковыми мы сами себе кажемся, лучшая форма общения — личная встреча, разговор, попытка напрямую заглянуть друг в друга.
Два народа, вообще два крупных социальных организма — другое дело. Приходится выделять послов, дружеские делегации и тому подобное, возникает, так сказать, политический контакт — правящие круги (забавно: почему не квадраты?) стараются постичь себе подобных. Но истинное общение — взаимный культурный поток. В его течении, в шелесте страниц и потрескивании киноаппаратов выясняется, что они, далекие, не имеют рогов, у них те же уши, носы, чувства и прочее, и прочее… Хорошая литература веками исправляет то, что за считанные часы ломают излишне исполнительные живые посланцы.
И все-таки, каждый новый шаг — сквозь аналогию, и отсюда идея летающих тарелок, пришельцев, стремящихся дружески похлопать нас по плечу или дать нам недвусмысленный пинок. Не худший миф XX века, но только миф.
Где-то я читал, что нет таких кораблей, которые могли бы носить нам подобных от звезды к звезде, нет и вне фантастики быть не может, что, вероятно, все общение между цивилизациями сведется к сигналам, к чистому потоку информации без всякого колониального привкуса.
В кристально чистые информационные потоки верится слабо, они могут послужить страшным оружием, но такой контакт куда правдоподобнее, чем всякие серебристые диски с психологией коммунальной соседки, прикованной к замочной скважине…
Право же, эта посудина с полуразмытым контуром, зависшая над домом, начинает меня нервировать.
Так я никогда и не погружусь в него, не отыщу того единственного штриха, без которого есть рукопись, но нет героя.
Совсем вечереет — до чего ж рано. Разожгу щепки в Верочкиной печурке, громко именуемой камином, посумерничаю, прогоню скопившуюся внутри сырость.
Затрещало. Живой дымок и живой огонь — то, что 30 тысяч лет тому назад взметнуло моих предков над уютным, но безобразно узким животным миром, взметнуло настолько, что до сих пор приходится гадать, где же приземлятся ближайшие потомки — в цветущем саду или в голой пустыне (какова банальность! — почему не голый сад и цветущая пустыня, так современней).
Трещит дранка, занимаются поленья. На дворе совсем темно.
Пройдет этот вечер, неповторимый и один из многих, пройдут тысячи вечеров, догорят все дрова, исчезну я, Вера, этот дом…
Гости вечерние, размышления-пилигримы,
словно пляшущие тени на каминном экране.
Ни молитвами, ни бунтами не преодолима
бытия оглушительная однократность,
однократность каждого мельчайшего шага
каждая попытка последняя и первая,
нечто расплывчатое опять мешает
коснуться сердцевины оголенными нервами…
Это он — времен «Голоса».
Если слегка зажмуриться и сделать мельчайший шаг, пусть однократный, если устремиться сквозь не столь уж плотную занавеску времени, то…
Язык-чеканка, язык изречений, а не обычных житейских трюизмов.
— На этом я завершаю разбор ваших сочинений, — говорит Борис Иннокентьевич, и я понимаю, что нахожусь рядом, возможно, в двух-трех метрах от него.
— Господин Гребенщиков, будьте добры, сделайте перевод этого отрывка, продолжает Струйский и протягивает стеснительному полноватому юноше раскрытый томик.
Гребенщиков неловко поднимается с места, выходит к учительскому столу. Он немного краснеет, но собравшись с духом, бросается в перевод, как в реку:
— Мы читали… прочитали, что восхвалявший Тразею Пета Арулен Рустик, а Гельвидия Приска Герений Сенецион были за это судимы… осуждены… присуждены к смерти, и казнили не только писателей, но и их книги, ибо триумвиров обязаны сжечь, сжечь на форуме… на…
— На той части форума, где исполняются приговоры… — поправляет Борис Иннокентьевич.