Что Ты хочешь сказать мне, Господи, зачем приводишь это на ум — теперь, когда я лежу в Твоем храме, нищий, нагой, беспомощный и бездомный? Веры, двигающей горами, не было во мне — и теперь остались едва ли крупицы. А что до знания — Ты же знаешь, я не гордился им, разве только в самой ранней юности, а юности свойственно ошибаться. Меркнет и разум, как меркнут очи. Мне прочитали однажды там, в месте мучений, нечто из длинного свитка, нечто прекрасное и святое. Я не узнал этих слов. Их писал Ориген Александрийский — тот, кем был я прежде, до плена, до боли, до безумия.
Чуть слышен запах ладана. Запах слабости и унижения. Им долго пахла правая моя ладонь тогда, еще в Александрии, и не могла этого запаха оттереть никакая щелочь. С тех самых пор каждая щепоть благовонной аравийской смолы, где бы и кто бы ни бросил ее на угли, возвращает пусть не в тот самый день, но к памяти о том, что он был. Стереть его я, как и боль — не могу.
Гогочущие, озлобленные рожи. Звериные хари. Так, наверное, нельзя говорить о них, да вообще ни о ком — но как сказать иначе? Нет, они не были злыми людьми. Им просто сказали, что можно. Можно бить, обзывать, плевать в лицо. Это угодно их идолам, которых они зовут богами. Это было еще в Александрии.
И всё это было ничего, я был к тому готов. Но похотливые взгляды того эфиопа… «Какой молочный поросеночек-красавчик! Мне бы его на закуску»! Я задохнулся тогда от стыда и позора. Говорил себе: ну и что, по заслугам, ты однажды утолил свою похоть с девочкой-рабыней, теперь узнай, каково ей было. Простая справедливость, не более того.
И все-таки, все-таки… Он был даже добр ко мне, тот жрец Сераписа. Я сам не заметил, как это вышло. Или, вернее, заметил, но не пожелал осознать. Они схватили меня за правую руку, потащили к треножнику, на котором тлели угли — что я мог сделать? Как стряхнуть с себя троих молодцов?
«Воскурение богам! Воскурение богам!» — толпа вопила, эфиоп зыркал, а тот жрец, он просто бросил крупицу ладана мне на ладонь, и она, повинуясь не воле моей, но собственному малому весу, соскользнула на угли.
— Он принес жертву, он свободен!
Он желал меня освободить от гогочущих рож, тот жрец, но навсегда поработил мою совесть.
Я знаю, Господи. Но согласись, свой вывод я сделал. Я пробежал свое поприще. Любить Тебя — значит возненавидеть мир, отказаться от всего, что в нем, даже от собственного дела, дабы душой соединиться с Тобой. Разве не так я жил?
Сколько их, принесших жертвы, бросивших ладан на угли под угрозой позора и боли, сколько же их… Как легко возвращаются они теперь: бьют себя в грудь, простираются ниц, молят о снисхождении — а через день или два, румяные и умытые, смеются и пьют вино, словно то была шутка, а не отречение. Сколько же их!
Гораздо меньше таких, кто отворачивается при их приветствиях и плюет им вслед, кто считает себя чистым. Кто не отрекся просто потому, что мало били. Что не запускали рук туда, где… ну, с тем эфиопом. Они мнят себя чистыми, они видят себя судьями — и они еще опасней тех, кто поддался искушению. Потому что они беспощадны.
Я не поддался. Но я и не умер на арене. Я не нужен был им как жертва — им выгодней выжатая тряпка в теле Оригена. Выжатая досуха, выброшенная в угол, не нужная никому, и менее всего — себе.
Я лежу на полу. Просыпается боль. Но еще не настолько, чтобы я был обязан ее замечать. Если бы здесь, в Кесарии, они довольствовались горстью ладана на ладони — кто знает, может быть, я бы вновь не отдернул руки. Нет, им нужно было ясное, внятное, громкое слово, слово того самого Оригена, который гремел на их площадях. Они хотели, чтобы я высмеивал Тебя с тем же пылом, с которым прежде восхвалял, чтобы выискивал и обличал малейшие несуразности и недостатки, какие только можно найти у христиан, как величайшие пороки и преступления.
Глупцы, они решили, что аиста можно обратить в дельфина и поселить в соленой пучине, что Оригена можно сделать врагом Христа. Нет, они не добились ничего, здесь, в Кесарии. Они просто не понимали, бедные, невежественные и очень недобрые люди. Они высосали мою волю, мою силу, мою жизнь — и отбросили оболочку.
Ты сжалишься и над ними, Господи, да? Ты же добрый.