Эти слова казались легким, внезапным мартовским снежком — могли растаять на солнцепеке, а могли стать предвестниками бури, метели, бурана…
— Объясни…
Это был даже не вопрос. Мольба.
— Нам все-таки дали эту чертову визу, — всегда рассудительная Надя роняла слова безо всякой логики и порядка, — я, честно, до конца не верила. Мурыжили месяца три.
— Какую визу? Куда?
— В Нидерланды, День. Серегу моего… в общем, там проект один международный, в Амстердаме. Его берут на работу. Но это, ты же понимаешь, это для него только старт, только повод, его цель и мечта жизни — Калифорния. Ну, надо с чего-то начинать послужной список, главное для него — вырваться отсюда, из совка. А я… я его жена. Наткина мама. Ей там точно будет лучше.
Она говорила словно бы на другом языке, таком, что не расшифруешь сразу, как тот, смешной и трогательный детский, про съеденную кашу и выпитый чай. О чем это, как это?
— Я не говорила тебе, чтобы не расстраивать зря. Ну я думала, что всё, может быть, не выгорит. А вот и нет. Вышло. Билеты, паспорта, визы.
И она, кажется, не была этому рада.
— В общем, я пришла проститься. Чтобы… чтобы ты запомнил. И я запомнила. Ты же давно этого хотел, да, День?
— С первого дня, как тебя увидел, — почти не соврал он.
— Ну и я… очень скоро захотела. А мечты надо сбывать. Когда это безопасно, конечно. Иначе потом болеть будешь.
— Надя…
— Я пойду, День. Я сейчас оденусь, я стану серьезной и строгой тетей, супругой минхера Петрофф, представляешь у них там «господин» — это «минхер», вот умора… Я… я обязательно вернусь. Или ты… Россия будет свободной, я в это верю. Ты приедешь ко мне в Амстердам, в Сан-Франциско, я там не знаю, Антананариву или Тимбукту, мы будем с тобой пить шампанское или кальвадос, что подадут, мы будем болтать и смеяться, мы будем вспоминать эти крыши в мартовском неверном солнышке, наш с тобой самый светлый день.
— В мартовском неверном снегу…
Слова ложились глухо, бредово, он не понимал их смысла.
— Солнышке. Снега нет. Ты что?
— Надя, я…
— Ты — чудесный, Денька. Прекрасный. Зеленоглазый. Я все-таки разглядела, глаза у тебя сейчас — зеленые. А сам ты — золотой. От света.
Обнялись снова и стояли так, без слов, без будущего, без цели и смысла. Без Надежды. Навсегда, навсегда, навсегда. Крыши молчали, и кто-то мог следить за ними из мансардных окон — Деньке всегда было интересно подсматривать за ними, придумывать им свою какую-то жизнь. Вот и теперь подросточек какой любуется небось из-за занавески голой парочкой у окна…
— Почему вы уходите? Все… — растерянно спросил Денька, разжимая объятия.
— Кто? — впервые она не поняла его.
— Кого я люблю. Кто, кажется, любит меня. Папа… и вот ты… когда кажется, что всё — навсегда…
— Всё навсегда.
Глаза в глаза, сухие, бездонные и теперь уже почти чужие глаза.
— Всё, что было — остается с нами навсегда. Пока мы живы. Этот день, эта весна, это короткое солнце. Всё с тобой, в тебе.
И уже в прихожей, почти на пороге, когда она натягивала сапоги на цветастые свои носочки, Денис встрепенулся о забытом:
— Я сейчас.
Метнулся к письменному столу, схватил тот самый блокнот, вырвал страницу, где почти без помарок, сразу набело, набросал вчера строки. Из этого блокнота страницы вырывать — почти что святотатство, но стихи он напишет заново, он их помнит наизусть.
— Вчера, когда ты позвонила… я сразу… вот это про тебя, про нас. Про монастырь тут рядом, на Петровке — знаешь, там музей был, а теперь вроде снова будет монастырь… Но это неважно. Ты прочти потом. Это…
— Я прочту, — серьезно кивнула она, — а это… то, что было — оно было прекрасно. Оно теперь есть — у тебя и у меня.
— У нас…
И сказанное — обернулось ложью. Никаких «нас» не было, не могло быть, уже не будет впредь.
— Когда у тебя самолет?
— В пятницу вечером, через три дня. Провожать не стоит…
— Я приеду. Шереметьево?
— Да, второе. Кто провожает — собирается к трем дня, только… День, там ты и я для всех будем — ну, ты понимаешь. Почти чужими. Почти. Просто сказать «пока».
— Я понимаю.
— Это…
Она отвела локоны назад и смотрела, смотрела снова, долго, бездонно и безнадежно. Надежда — безнадежно. Каким разным бывает ее взгляд…
— Деня, это было — прекрасно. И это у нас — было. А теперь — пока!
— Прощай…
Он закрыл за ней дверь на тяжелый металлический засов, что оставался в этой квартире, верно, с довоенных, если не дореволюционных времен, когда квартира была втрое больше, включала в себя соседскую — потом разгородили. Он не стал глядеть, как она идет по лестнице, вслушиваться, как толкает скрипучую подъездную дверь, как выходит в сизую мартовскую капель ненадежных обещаний. Он мог с закрытыми глазами увидеть, как идет она вниз к метро, как бросает пятачок в холодную щель, как любимую поглощает пасть равнодушного вагона и как там, прижавшись к надписи «не прислоняться», она разворачивает листок и читает, читает, три и четыре раза подряд. Не слыша объявленных станций, не чувствуя толкотни, не видя ничего, кроме строчек — да и те сквозь непрошенные слезы. Свои и его слезы — общие на двоих.