Валера мне казался прежде всего настоящим другом, и это ведь до сих пор подтверждается. Так что я и сейчас не могу сказать точно, было ли мое замужество ошибкой. А если бы я, например, рискнула из Москвы уехать, распределилась, как многие наши немосквичи, в тот же Куйбышев, или Волгоград, или в Вологду, - как повернулась бы моя жизнь? Не встретила ли я там бы свою большую любовь? Я ведь только теперь понимаю, что я с этим ожиданием подспудно прожила целую жизнь. Что когда мне в три года Юра, мой старший брат, сказку читал любую - хоть про царевну-лягушку, хоть про крошечку-хаврошечку, - в меня закладывалась определенная программа, древнее человечество из своих тысячелетних глубин кодировало всю мою дальнейшую жизнь. А я жила и об этом не знала. Я, правда, помню, что когда Леночке эти же самые сказки читала, в меня подобная мысль закрадывалась: что вот теперь она станет искать, ждать своего принца, что эта установка через меня уже в нее попала, а хорошо ли это? Но эта легкая тревога моей судьбы уже не касалась, она была связана только с Леночкиной. И, таким образом, я снова ничего ровным счетом про себя не поняла.
И еще раньше судьба мне тоже дала важный намек, когда я летом после третьего курса приехала к матери. На улице, прямо в один из первых же дней, я встретила Федора. Он только окончил техникум связи. И у него был месяц перед началом работы. И вот мы опять втроем с моим средним братом стали, как теперь говорят, тусоваться. То ездили на рыбалку, то ходили за грибами или просто на речку купаться… Федя уже был женат, не на Свете, его жену звали Мариной, она сидела с грудным ребенком. А я тогда почему-то считала нормальным, что он не помогает ей, а шляется с нами.
И вот я снова впала в состояние яблочного червя на все две недели, которые Федя был рядом. Я сравнивала его с Валеркой и с сокурсником, который мне нравился больше Валерки: в Федоре не было ни их ума, ни их начитанности, воспитания, ни их душевности. Но ничего этого мне и не было нужно, когда Федор был рядом. Мне было достаточно видеть его крепкое гибкое тело, как оно упорно бьет ногой по стартеру мотоцикла, как тащит к костру сухое дерево, как надевает на ветку кусочки мяса вперемешку с луком и помидорами, как оно выхватывает рыбку из реки и как вдруг бестрепетно и пристально смотрит на меня - долю секунды, а дольше я бы просто не вынесла. Это все было так сильно: его глаза как будто вспарывали мне нутро, он вспарывал его ножом рыбе, а я трепыхалась. А потом, уже дома, - все как по писаному! - делалась сострадательной, скорой на слезы и ласковой. Мать приносила с работы, для приработка, плоские картонки, их надо было складывать в коробочки для лекарств. Я сидела, их складывала, подолгу, часами, и умилялась, какой же я молодец, что не в клубе на киносеансе… А на самом деле прострация, в которой я тогда находилась, переполняла меня лучше любого кино. Перед моими глазами постоянно висело или Федино лицо, или его телодвижения. Это был такой силы мираж, и я с неизбежностью проваливалась в него, как в нашем городе люди изредка и до сих пор проваливаются под землю, потому что внизу, под нами, находятся еще перед войной выработанные, залитые водой шахты, штольни давно заросли кустарником, и либо дети шляются за городом и в эти штольни проваливаются, либо бывали и такие случаи, как, например, в начале шестидесятых: на соседней с нами улице ночью под землю стал уходить целый частный дом, детей успели выпихнуть, потом родители сами через окна выскочили, а бабушка-старушка так и ушла в преисподнюю… Это было такое мое сильное впечатление детства: зима, снег, мороз, а мы буквально взмокли от страха, но не уходим, стоим над этим черным провалом, на другой его стороне высится уборная, которая одна во всем дворе и осталась, провал немного дымится и припахивает чем-то кислым, теперь я так понимаю: это был газ, метан, но взрослые уже устали нас, мелюзгу, отгонять, и мы им дышали сколько хотели, а потом было все: и голова болела, и рвота… Но не такая уж это была расплата за небывалое, жуткое счастье - постоять на самом краю земли.