Французам, с их сравнительно суховатой поэзией, в этом отношении повезло. Малларме, Верлен и другие. У Катюль-Мендеса есть взволнованный рассказ о том, как в юности он видел Бодлера, уже больного, бледного, в концерте, где играли вступление к «Лоэнгрину»: его лицо, его глаза. Знаменитое письмо Вагнеру, не обратившему, впрочем, на него большого внимания («от какого-то поэта»), было, вероятно, уже отослано.
«Только благодаря поэзии и сквозь поэзию, только благодаря музыке и сквозь музыку душа улавливает великолепия, находящиеся за гробом» – «entrevoit les splendeurs situees derriere le tombeau». Шарль Бодлер.
Даже если никаких «великолепий» за гробом нет и не будет, даже если за гробом нет ничего, есть всё-таки великолепие до гроба: в неистребимости надежды, в сознании своей обреченности и в стремлении к своему освобождению, в том, что человек мог это почувствовать и сказать. Я прочёл эти строки во французском оригинале, не называя имени автора, одному из рьяных приверженцев новейшей, структурно-формалистической критики. Он снисходительно улыбнулся: «Болтовня, водичка!»
В критике, впрочем не только новой, а и в прежней, удивительно то, что за бесчисленными статьями и исследованиями, даже самыми проницательными, никогда, ни в одной не заметно недоумения: зачем, собственно говоря, статья написана? Существует «Война и мир», существует «Евгений Онегин», «Мадам Бовари», «Давид Копперфильд». Зачем нужно их разъяснять, разлагая по частям, будто труп под ножом студента-медика? Неужели Толстому, Диккенсу и другим требуются объяснения и комментарии? Не прав ли был Толстой, помнится, сказавший, – не помню только, где и кому, – что «критика, это когда глупые пишут об умных»? Неужели читатель сам, без подталкивания, не способен войти в ещё незнакомый ему мир, осмотреться, вжиться, понять?
«Романы Достоевского полифоничны», «Такая-то повесть сделана так-то». Прекрасно, а что дальше? «Полифоничны», «сделана» так-то, но чем это меня обогащает, чем это может быть для меня интересно, – разве что для удовлетворения простого любопытства? Критика, в сущности, оправдана лишь тогда, когда пишущему удается сквозь чужой замысел сказать что-то своё, то есть когда по природному своему складу он вспыхивает, касаясь чужого огня, а затем горит и светится сам. Таков был, например, Сент-Бев, столь несправедливо теперь отвергаемый, Сент-Бев, читать которого всегда интересно, всегда «питательно», несмотря на некоторые грубые его пошлости в оценках. Не знаю, кого назвать у нас. Правду сказать, почти некого. У Белинского много исторических заслуг, но читать его и не интересно, и не питательно.
Теперь в прежней критике отрицается самый метод её, основанный на внимании к личности, судьбе, эпохе и даже окружению писателя. Теперь царят формы, структуры, «слово как таковое», даже математические выкладки и все прочее, приводящее к мнимозначительным утверждениям и открытиям вроде того, как «сделана» такая-то повесть. Произведение оторвано от личности автора. Кто за повестью, что за ней, какие сомнения, надежды, горести, радости – об этом будто бы нет причины говорить. Болтовня, водичка! Любопытно было бы, однако, узнать, что скажут о новых критических властителях дум наши внуки, наши правнуки, лет через пятьдесят? Если будет двадцать первый век, – в чём к концу жизни всё настойчивее сомневался Алданов, не в смысле существования планеты, конечно, а в смысле одичания и опустошения мира, – если всё-таки будет двадцать первый век, едва ли не с большей язвительностью высмеет он теперешних преуспевающих «литературоведов», чем они своих предшественников. Что некоторые новые исследователи даровиты, остроумны, наделены лингвистическим чутьем, спору нет. Что реакция против критики импрессионистической, довольно-таки несносного айхенвальдовского типа, была неизбежна и благотворна, ещё очевиднее. Но удручает нарочитое очерствение, обеднение, самодовольное вторжение пустоты, и если кто-нибудь мне возразит, что вы, милостивый государь, просто-напросто брюзжите, и главным образом брюзжите потому, что вам пора из мира уходить, «смываться», прав он будет только в ничтожной доле.