Только тут он испугался ее по-настоящему. Конечно, все это нужно было понять с самого начала. Зачем он ей, и какая ей нужна любовь — после той безумно напряженной жизни, которая шла в поселке? Там, где каждый день творится произвол, и страх, и мука, там, где каждый день казнь и всегда не до конца, — какая ей еще любовь? Любовь в этих местах только такой и может быть — на одну ночь, с бесчисленными обманками. А наутро надо рвать любую связь, потому что только боль и дает еще им всем почувствовать, что они живут. Как он мог купиться? Ведь один знакомец как-то в сильном подпитии говорил ему: в любви самое ценное — разрыв, помнишь про страсть к разрывам, так вот, она действительно манит, потому что только разрыв и дает тебе почувствовать, что любовь была. Раньше, говорил он, я ненавидел разлуки, теперь тороплю их, как могу. Прощания, расставания разные — мирные, бурные, яростные, — только они и дают доказательство, что я жив. Вот она, их любовь, и только такая любовь могла быть в настоящем Чистом, если оно было где-то и когда-то. На все про все сутки, а дальше опять пальцы рубить.
Он встал, застегнул рубаху, достал из нагрудного кармана зеркальце: недоуменное, по-детски обиженное небритое лицо смотрело на него.
— Ладно, иди, — скучно сказала она. — Тут тебе напрямую полчаса ходу. Шагов через сто от дома выйдешь на тропу, она тебя приведет.
— К Константину? — не удержался он. — У вас ведь все тут… с двойным донышком…
— Больно нужен ты Константину, — отвернулась Анна.
Надо было что-то сказать на прощание, что-то злое. Он вспомнил закон. Закон в том и заключался, чтобы все время превышать уровень чужой мерзости, отвечать на него мерзостью десятикратной, — но что он мог сделать? Сказать, что у нее рожа опухшая, что изо рта пахнет? Еще как-нибудь ударить горбатого по горбу? Он знал, что для таких слов она неуязвима, да он и не сказал бы таких слов. Ударить ее? Да, пожалуй, он мог бы ее ударить. Но доставить ей большей радости было нельзя, только того она и хотела — может быть, и сознательно провоцировала его. Он представил себе ее блаженно закатившей единственный глаз и передернулся от омерзения.
И все-таки Рогов нашел последние слова.
— Ладно, — сказал он, стоя у двери. — Бывай здорова, желаю тебе счастья, здоровья хорошего. Мужа доброго и детей побольше. Дети — они, знаешь, главное.
— Мразь! — Яростный черный глаз уперся в него.
— Бывай здорова, — повторил Рогов и спустился с крыльца.
Через час он был в Чистом, а еще через два часа — в Камышинском.
7
РЕКОНСТРУКЦИЯ-3
— Холод — это наша есть жизнь, — прочувствованно сказал бородатый. — Окружи себя холодом, и будешь ты победитель природы. Теплое и хорошее — оно что? Оно фьють. — Он показал глазами вверх, то ли указывая таким образом на эфемерность всего теплого или хорошего, то ли давая понять, что все теплое по вечному своему физическому свойству должно вознестись туда. — Сначала все холодное и плохое, а потом оно победит, и тогда можно смотреть, можно говорить.
Старик выцепил Скалдина из множества попутчиков в разболтанном жестком вагоне на второй день пути. Скалдин — чуть ли не единственный на весь вагон — ехал без спутника, без семьи, и старик, возможно, решил его развлечь по своим понятиям; а может, безошибочным чутьем психа угадал, что здесь если и пошлют, то по крайней мере не сразу.
— Теперь другое: зачем ты выплевываешь из себя? Ты харкнул, и вот тебя покинул грамм силы. Я трое суток могу не лить, не класть, и тогда во мне такая сила, что вот смотри! — Сумасшедший вытащил из кармана бахромчатых штанов гвоздь, изогнутый буквой «зю», и с легкостью разогнул его. Согнут он, вероятно, был для предыдущего собеседника.
— Паршек знаешь кто? — спросил он Скалдина и сделал паузу, словно ожидая ответа.
— Не знаю, — сказал Скалдин. — Ты, наверное.
Они стояли в невыносимо грязном и душном тамбуре — два огромных человека, почти ровесники, оба выглядящие много старше своих лет. Скалдин — сухой, с ровно-коричневым строгим лицом, широкий в кости, одетый в темные, хорошего покроя брюки и защитного цвета рубашку, — и второй, босой сумасшедший, лет сорока пяти, по скалдинской прикидке, но кажущийся дедом-лесовиком или некрасовским богатырем Савелием из-за огромной пегой бороды, кучерявой и нечесаной; волосом он вообще порос густо — ситцевая рубаха с оторванными рукавами позволяла видеть бугристые плечи и толстые руки, сплошь заросшие рыжим, местами седеющим каракулем.