Поезд в Одессу отходил с Киевского вокзала в двадцать три пятнадцать. Бабель взял билеты еще с утра, дел в Москве больше не было, он не спеша добрался на троллейбусе «Б» до Смоленской площади и пешком перешел Бородинский мост. Вокзальная площадь была перегорожена: строилось метро. Он подходил уже к башне вокзала, когда услышал сзади окрик:
— Майор!
Народу в этот час было мало. Окрик мог относиться только к нему, надежду следовало оставить. Майора он получил после Кракова. Обернулся.
— Большой город, а не разминешься, — сказал Сутормин.
Сутормин попал к нему в группу в конце сорок третьего, когда набора в Чистое уже почти не было. Серьезный был малый, потому и взяли.
— Здоров, лейтенант, — сказал Бабель.
— Куда собрался?
— Что мне тут делать, я на родину поеду.
— А жена, дети?
— Сын давно с другим папой, жену пугать не хочу.
— А я гуляю, майор. Тут в вокзальном буфете до утра наливают, икорка, культурненько… Слышь, пошли бы опрокинули грамм по двести.
— Не могу, поезд скоро.
— А… Ты понимаешь, я уж думал — все, ничем меня не возьмешь. Но тут гулял я сегодня по Москве и вдруг вижу — он! Который сдал-то меня тогда. Я знаю, он донес, больше некому. Особист, конечно, не говорил — кто; там вообще разговоры были короткие. Но я-то чуял, я о многом только с ним говорил. Может, письма еще… но письма я аккуратные писал. И представляешь — идет гладкий, в форме, остался, стало быть, в армии… Еще стихи мы с ним друг другу читали, ты представляешь? Я много стихов знал… Идет прямо мне навстречу, а? Я юркнул в будочку телефонную, там стою, и тут словно кто взгляд его направил — как упрется в меня! Слушай, побелел весь. Тут-то у меня сомнений не осталось: все, точно он. Он донес. Я его подманиваю, а сам глазами шнырк-шнырк: если народу много, так никто и не заметит, как я его… Конечно, хорошо бы помучить, чтоб понимал, но где ж ты его помучаешь? Со мной не пойдет никуда, тоже не дурак… А так бы я его аккуратненько положил, подруга-то верная вот она. — Сутормин сделал неуловимое движение, тоненько блеснуло лезвие. Эти штуки он умел хорошо. — Ну вот. А он как дернет от меня… Думаю, уклался, не иначе. Теперь гуляю. Имею я право, майор?
— Имеешь, лейтенант, — ответил Бабель. — Имеешь, Костя.
Он мог теперь назвать его по имени. Сутормин слишком мало пробыл в Чистом, он был еще слишком живой, в нем жива была ненависть и смешной дух мщения. Никому нельзя отомстить: все, кто был там с довойны, это понимали.
— Пойду я, — сказал Бабель. — Ты бы подругу-то не распускал.
— А кто меня теперь тронет? Мы ж неприкасаемые. Отслужили. Дальше Чистого не пошлют.
— Пошлют, Костя. — Бабель прямо посмотрел в его сплошь черные, чуть навыкате глаза. — Никто ни на что не посмотрит, и вся их благодарность — может, сразу шлепнут. Ты думаешь, у тебя здесь индульгенция лежит? — Он хлопнул его по нагрудному карману. — У тебя, может, здесь смертный твой приговор лежит.
— Индуль… что?
— Ладно, Константин, передо мной-то не играй. Я своего брата книжника за версту чую. Это там мы еле говорили — поди-подай, целься-пли… Ты ведь вузовец, верно?
— Догадлив, майор. С исторического.
— А если с исторического, так вдвойне должен все понимать про их благодарность. И мой тебе совет — уезжай из Москвы подальше. Мама жива?
— Жива. Вернулась недавно.
— Вот и уезжайте, пока целы оба. Подальше, подальше. Лучше бы в деревню. Тебе на виду ходить не надо, тебе прятаться надо.
— Думаешь?
— Я не только думаю, я и делаю. — Бабель взглянул на часы: у него оставалось десять минут — ровно столько, чтобы пройти к поезду. — Бывай здоров, лейтенант.
— Ты куда теперь?
— В Брянск, — схитрил Бабель. Нечего слишком откровенничать, даже и с таким хорошим парнем, как Сутормин. Встречи с прошлым хороши, но утомительны.
— Буду в Брянске — поищу.
— Поищи. — Бабель хлопнул его по плечу, повернулся и пошел к поезду.
— Слышь, майор! — крикнул Сутормин ему вслед. — Как тебя звать-то? Теперь-то?
— Симен, — отозвался Бабель не оборачиваясь.
В Одессе он снял комнату близ порта, устроился в «Маяк», где ответственным секретарем служил верный человек, помнивший его, и тихо прожил еще двадцать лет, работая правщиком — то есть придавая ума и блеска чужим газетным писаниям, в которых за угрюмой скукой канцелярита не так уж трудно было разглядеть ироническую и пылкую душу южанина. Он выпускал эту душу, счищал с нее шелуху, и ничего прибавлять не требовалось. «Маяк» стало можно читать, им начали гордиться.