— Скажешь тоже, — усмехнулась девка, раздувая курительный цилиндрик. — Стала бы я с тобой, галерником вонючим, якшаться ради одних медальонов. Давненько залетов у меня не было, вот что… Приходите ко мне пустые все, как мошна Золотаря. Устала я, хочу на Блаженные острова. Там чисто, светло. Море теплое, прозрачное, как слеза. Врачи внимательные и не пристают к беременным, не то что здешние потрошилы… Целый год легкой жизни. Будь моя воля, я бы из этих Инкубаториев век не вылезала. Так бы и метала икру… Подзалет, подзалет, забери меня в полет…
Возвращался Фуску уже ночью. Кошель его был пуст, в голове стоял непроглядный туман, а желудок скручивало тошнотой. Старший субмарин-мастер и не заметил, как подошли Золотари. Серые, безликие, они словно соткались из фосфорического свечения ночного неба. Сообразив, кто перед ним, Фуску отпрянул к стене пакгауза, неверной рукой схватился за эфес кортика, но Золотари успели раньше.
«Хелела маху тахт», — огненными письменами вспыхнуло в угасающем сознании бывшего Посвященного Нижнего Круга, так и не успевшего понять, за что преисподняя отторгла верного своего раба. А тухлые воды Отходной лагуны умеют хранить тайны.
Внешний Круг
Зак жестоко трясет на ухабах, и каждый толчок отдается болью, словно под черепной коробкой плещется расплавленный свинец, тяжело ударяющий в виски и затылок. Душный фургон, разделенный пополам решеткой. Омерзительный, кислый запах блевотины мешается с застарелым курительным перегаром и выхлопами то рычащего, то ноющего двигателя. Иллиу Капсук сидит на узкой скамье, если можно назвать скамьей четыре прута арматуры, грубо приваренные к стенкам фургона. Арматура невыносимо терзает его седалище, но пошевелиться Капсук боится: по ту сторону решетки — два автоматчика. Грубые их лица словно вырублены топором из чурбака, взгляды равнодушные и пустые, и Капсук поспешно отводит взгляд. За крошечным, тоже забранным решеткой окном проплывает бесконечный бетонный забор с пущенной поверх колючей проволокой.
Капсуку плохо, очень плохо. Рубцы на щеках не заживают, налились гноем и тягучей, дергающей болью, и кажется, что там уже вовсю орудуют черви — клубки белесых, мохнатых червей, что падают в джунглях из крон травяных пальм…
…Окна забраны крашеными металлическими решетками. Выходят на проспект Пограничных войск. Второй этаж. Два светлых зала. Шесть сортировок, четыре довоенных хонтийских мультипляйера, четыре табулятора (огромные черные электрические арифмометры… бегемоты-саркофаги… железное чавканье вращающихся двенадцатиразрядных счетчиков… чвак-чвак-чвак и — гррумдж! — печатающее устройство). Гррумдж, гррумдж… И пронзительно, словно в истерике, хохочет Мелиза Пину — смешливая, хорошенькая и глупая, как семейный календарь…
Грубый окрик разрушает видение. Язык незнакомый, но Капсук отчего-то понимает: «Не спать!» — орет охранник. «Не спать!» — и какое-то совсем уже странное слово, выплевываемое с презрением и ненавистью. Почему он понимает? Так не должно быть, наверное, он совсем сошел с ума после проклятого кораблекрушения, после проклятого Гнилого Архипелага.
Он поднимает воспаленные веки, косится на зарешеченное окно. Бетонный забор закончился, мелькают какие-то хвойные деревья, мотор рычит и воет, как стая горных волков, и дорога тоже идет в гору. Его везут в глубь острова. Он покойник. Он сидит, превозмогая режущую боль ниже поясницы, плещущую боль в башке, ноющую боль в рассеченных щеках, а на самом деле он уже труп. Покойник. Днем раньше, днем позже. Он торопливо, чтобы не заметили автоматчики, сглатывает комок и осторожно меняет позу. Охранники не обращают внимания — они уже вернулись к прерванной партии в кости, они курят и пьют воду. Воду! Как же хочется пить. Язык шершавый, как терка… В последний раз он пил утром, когда люди в беретах отвели его в приземистое здание на берегу и, выдав кружку теплой, вонючей воды, заперли в тесной и узкой, как гроб, камере, в которой можно было лишь стоять…
…Иллиу Капсук поднимает тяжелую голову, озирается. Ничего не изменилось вокруг. Здесь никогда ничего не меняется. Только день превращается в ночь, а ночь, мучительно переболев темной, влажной жарой и москитами, переходит в день, больной слепящей жарой и гнусом. Маслянисто гладкая жирная вода впереди, насколько хватает глаз, мертвое вонючее марево над болотом позади — двести шагов до края джунглей, до неподвижной пестрой стены, красно-белесо-желтой, как развороченный мозг…
Гнилой архипелаг. Мертвое, сожранное водорослями море. Мертвая, сожранная, убитая джунглями и соленой трясиной суша…
«Иллиу Капсук. Иллиу Баратма Капсук…»
Он снова ловит себя на том, что все время повторяет свое имя. Он словно боится его забыть. Вполне обоснованное опасение. Он знает, что уже забыл многое и многое. Он болен. Здесь все вокруг больное. А все здоровое, что попадает сюда, становится больным. Гудит, звенит и кишит гнусом влажный больной воздух. И больная кровь гудит, звенит и кишит какой-то дрянью — в голове, в жилах, в распухших ушах…