Маленькая пушка палила не умолкая. Все вокруг дрожало и ходило ходуном. Выстрелов из гетто даже не было слышно. Зато в оглушительное это грохотанье вплетались хриплые звуки граммофона с соседнего двора. Исполняли сентиментальное предвоенное танго. Люди по двое, по трое покидали подворотню.
— О Боже! — с тяжким вздохом повторила женщина из подвала. — За какие грехи должен человек так страдать?
Ирена, которая сильно побледнела и задрожала, когда усилилась стрельба, вскинулась, услышав эту жалобу.
— Те, кто там, больше страдают! — сказала она враждебно.
Глаза ее сверкнули, губы сжались. Никогда раньше Малецкий не замечал в ней такой злой, горькой запальчивости.
Женщина подняла на Ирену усталые, поблекшие глаза.
— Больше? А откуда вы знаете, сколько я перестрадала?
— Там люди гибнут, — отрезала Ирена таким же враждебным тоном.
— Перестань… — шепнул Малецкий. Но Ирена, явно уже не владея собой, резко к нему обернулась.
— Почему это перестать? Там гибнут люди, сотни людей, а здесь к ним относятся, как к собакам… хуже чем к собакам…
Она повысила голос, все более распаляясь. Малецкий схватил ее за руку и оттащил в сторону — ко входу в какое-то парадное.
— Опомнись! Накликать беду хочешь? Смотри, на нас уже оглядываются.
В самом деле, несколько человек, из тех, что отошли от ворот, с любопытством смотрели в их сторону. Ирена обернулась. Поймав на себе их взгляды, она тотчас утихомирилась.
— Бумаги у меня в порядке, — шепнула она боязливо и с тревогой заглянула в глаза Малецкому.
Ему стало ужасно неловко, ничего подобного он не испытывал за все время их знакомства. Он почувствовал мучительный стыд и унижение при мысли о ее судьбе, а также о своей беспомощности и привилегированном положении.
— О чем ты говоришь? — возмутился он не слишком искренно. — Кто сейчас станет смотреть твои бумаги? Непонятно, когда мы сможем выбраться отсюда, вот что плохо. Ты где живешь?
— Нигде.
Малецкий вздрогнул
— Как это нигде?
— Очень просто.
— Ты же говорила, что давно в Варшаве?
— Давно, и что с того? Туда, где я жила, я не могу вернуться. Ну, да ладно, — она презрительно скривила губы. — Это не важно.
— Как это не важно? Послушай, а твой отец?
Она быстро глянула на него.
— Он погиб.
— Значит, это правда? — прошептал Малецкий. — Ходили тут разные слухи…
— Правда.
Он минуту молчал. Наконец, пересилив себя, спросил:
— А мама?
— Тоже погибла.
Он ждал такого ответа, но лишь услышав, осознал всю его трагичность.
— Это ужасно! — только и смог он сказать.
И тут же почувствовал, как никчемны его слова. Но Ирена — она стояла, опустив голову, и концом коричневого зонтика чертила на разбитом асфальте невидимые линии — вроде бы ничего иного и не ждала от него. Страдание, очевидно, так глубоко проникло в ее душу, что она уже не нуждалась ни в сочувствии, ни в сердечности.
Малецкий рассеянно наблюдал за движениями Ирениного зонтика. Острее, чем когда-либо, он переживал ту сумятицу чувств, которая, помимо его воли, стихийно и неотвратимо накатывала на него всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с участившимися в последнее время трагедиями евреев. Чувства эти отличались от тех, которые вызывали в нем страдания соотечественников, а также людей любой другой национальности. В этих была особая мрачность и мучительная сложность, а когда они достигали апогея, к ним примешивалось крайне болезненное и унижающее сознание некой неопределенной всеобщей ответственности за безмерную жестокость и злодейства, с какими, с молчаливого согласия всего мира, вот уже несколько лет расправлялись с евреями. И это ощущение, неподвластное доводам рассудка, было, пожалуй, самым горьким его переживанием за годы войны. В иные периоды — например, в конце прошлого лета, когда немцы приступили к массовому истреблению евреев и в варшавском гетто многие дни и ночи не прекращалась стрельба, — это ощущение вины необычайно обострялось. Он носил его в себе как рану, откуда, казалось, сочилось гноем все зло мира. Однако при этом он сознавал, что в нем куда больше тревоги и страха, чем истинной любви к этим безоружным, со всех сторон осаждаемым людям, единственным в мире, кого судьба отторгла от попираемого, но все же существующего человеческого братства.
Встреча с Иреной усилила в Малецком смятение, нараставшее со вчерашнего вечера. Он почувствовал себя очень несчастным, ибо, как типичный интеллигент, принадлежал к породе людей, которые ничто-же сумняшеся противопоставляют людским страданиям и бедам свои душевные терзания.
Тем временем противотанковая пушка смолкла. Из граммофона на соседнем дворе разливался мужской тенор. Округлые звонкие итальянские слова звучали между стен громко и отчетливо. В глубине площади настойчиво трещали пулеметы. Люди, укрывшиеся было во дворе, снова возвращались в подворотню. Мальчуган, которого мать, все еще стоявшая у подвальных ступенек, называла Рысеком, прибежал оттуда с новостью:
— Мама! Немцы расшибают еврейские дома! Во-о-от такие дырищи, — показал он руками, — уже понаделали!
— Иди домой, Рысек, — шепнула женщина.
Он тряхнул непослушными льняными вихрами.