Валько прекрасно училось и одновременно стало продвигаться по линии общественной работы. Учитывая, что у большинства молодежи семидесятых эта самая общественная работа вызывала стойкий рвотный рефлекс, ироническое или прямо издевательское отношение, продвинуться было легко.
Оно стало секретарем группы, потом курса, потом факультета. Оно было образцом: примерный студент, активно организует комсомольскую жизнь, безупречно в личном поведении. Вопрос быта тоже был решен: повышенная стипендия и деньги за репетиторство давали возможность снимать за целых тридцать рублей квартирку у старушки, которая сама жила с семьей сына и почти не появлялась. Квартирка в старом доме, с низкими потолками, отопление газовой печкой, холодная ванна с нагревательной колонкой, зато целых две комнатки, пусть крошечные. К Валько никто не заходил, оно держало всех на расстоянии, но однажды все-таки ввалились двое, неизвестно откуда узнав адрес: Леня Салыкин с филологического, бездельник, бабник, два раза уже бывший на грани отчисления, и неизвестный, очень худой юноша в черном, который, щелкнув каблуками, склонил голову и представился:
— Сотин!
Они были уже на взводе и принесли три бутылки портвейна. Видимо, просто не нашли где выпить, вот и приблудились. Валько решило, что потерпит полчаса, а потом сошлется на занятость и попросит уйти.
Друзья стали пить портвейн и говорить умные слова о литературе, о жизни и человеке. Выяснилось, что Саша Сотин — студент-медик, будущий психиатр (от него Валько впервые услышало о либидо, о Фрейде, Ницше и прочих занимательных вещах). Салыкин заснул, полулежа в кресле, вытянув ноги и уронив голову на грудь, а они с Сотиным продолжили разговор. Сотин от портвейна не только не захмелел, но будто бы даже стал трезвее. Обращался на «вы».
— Не помешали ли мы вам, Валентин, готовиться к ленинскому зачету? Ведь вы, Леня сказал, большой комсомольский лидер? — спросил он в своей манере, которая, впрочем, была общей для молодых людей определенного круга.
— Ничуть, — ответило Валько в тон. — Я не готовлюсь к ленинскому зачету. Я и так готов, хотя зачет еще не скоро.
— Значит, это правда, что вы идейный человек? Я к тому, что уважаю идейных людей. Человек без идеи — быдло, животное.
— А психические больные? Они ведь тоже с идеями?
— Часто. Но они-то как раз не быдло. Я обожаю психов: безумие есть форма гениальности, гениальность — форма безумия. Мне нравятся комсомольцы, до безумия преданные идее. Идея становится их невестой или даже женой. И они делаются могучими. У вас в университете есть такой — Гера Кочергин, знаете?
— Слышал.
— Он почти клинический идиот, его мой отец полгода назад лечил, я другого такого урода не знаю, он прекрасен. И даже фамилия Кочергин — почти как Корчагин. Кстати, Павел Корчагин, в сущности, средневековый рыцарь, для которого существуют только две вещи: чаша Грааля, то есть светлое будущее, и любовь к прекрасной даме. Платоническая, само собой. От которой он может отказаться ради чаши Грааля.
Сотин говорил так, будто уже стал профессором, как его отец, известный в городе психиатр, и читал лекцию студентам. Он был преисполнен самоуважения, самолюбования, сознания своей исключительности. Валько это очень понравилось. Ему тоже хотелось бы так, но оно не умело.
— Печально, — продолжал Сотин, — но подобных рыцарей мало. Большинство — прохиндеи.
Ничего удивительного, что двадцатилетний студент в ту пору открыто говорил такие вещи. Во-первых, студент особенный: умный, начитанный. Во-вторых (из-за чего не надо бы и во-первых): кто только ни говорил тогда подобных вещей! Среди своих, правда, поэтому безбоязненность Сотина на Валько произвела впечатление. А Сотин признался:
— Знаете, я и жуликов тоже люблю. Я люблю смотреть, как они охмуряют плебс, как они заставляют массу копошиться в дерьме и смеются над этим. Итак, вы рыцарь или карьерист, скажите честно?
— Я не то, ни другое, — с тайным удовольствием сказало Валько.
— А что же вы? — задал Сотин вопрос в такой форме, что удовольствие Валько удвоилось.