В зале рядом с отделением интенсивной терапии Альсира пересказывала мне фрагменты истории, которую певец отправился возрождать в Парк Час, куда он добрался уже с открывшимся внутренним кровотечением. Хотя я и заметила, что он слаб, говорила мне Альсира, он очень энергично обсуждал с Сабаделлем репертуар того вечера. Я просила его спеть только два танго, но он настоял на трех. Ночью перед этим Мартель объяснил во всех подробностях, что этот район для него означает, он крутил так и эдак само слово «район»: рай, нора, рано, рой, рана, — и я догадалась, что за этими играми прячется какая-то трагедия и что Мартель ни за что на свете не пропустит свидания с самим собой в Парке Час. Я все-таки не замечала, насколько он плох, пока он не потерял сознание, исполнив третье танго. В голосе его звучала сила, но также небрежность и печаль — не знаю, как объяснить… возможно, оттого, что ветер его голоса закружил моменты унижения и счастья, жалобы на Бога и на вечные болезни — все, о чем он никогда не решался заговорить на публике. В танго красота голоса значит столько же, сколько и манера исполнения, и расстояние между слогами, и скрытый смысл, заложенный в каждой фразе. Ты, видимо, уже заметил, что тот, кто поет танго, прежде всего — актер. И не просто какой-то актер, а такой, в котором слушатель узнаёт свои собственные чувства. Трава, что растет на этом поле музыки и слов, — это дикая, полевая, непобедимая трава Буэнос-Айреса, настоящий бурьян, сорняк. Если петь танго станет Хавьер Бардем или Аль Пачино с голосом Паваротти, ты не вытерпишь и первого куплета. Ты ведь знаешь, что Гардель со своим поставленным, но все-таки безыскусным голосом побеждает там, где терпит поражение Пласидо Доминго, который мог бы стать его учителем, но который, даже если поет «Свихнувшийся от печалей», все равно остается Альфредо из «Травиаты». В отличие от этих двоих, Мартель не позволяет себе никакого облегчения. Он не смягчает звуки, чтобы мелодия лилась плавно. Он погружает тебя в драму, которую поет, как будто бы он — это актеры, декорации, режиссер и музыка какого-то невеселого фильма.
Стояло лето, то же самое, что и сейчас, как ты понимаешь, рассказывала мне Альсира. Можно было расслышать, как трещит жара. В тот вечер Мартель оделся в свой традиционный костюм для клубных выступлений. На нем были брюки в полоску, диагоналевый пиджак, белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, и шарф его матери, похожий на шарф Гарделя. Он обул туфли на высоких каблуках, ходить в которых ему было совсем тяжело, и наложил макияж под глазами и на скулы. С утра он попросил меня добавить черной краски его волосам и выгладить ему носки. Я применила стойкий краситель, а еще фиксатуар, чтобы волосы оставались сухими и блестящими. Я боялась, что, если он вспотеет, у него по лбу потекут черные струйки — как у Дирка Богарда в последней сцене из «Смерти в Венеции»[78].
Парк Час — место тихое, рассказывала мне Альсира. Если что-то происходит в какой-нибудь точке района, об этом одновременно узнают повсюду. Слухи — это ариаднина нить, которая проходит сквозь бесчисленные стены лабиринта. Машина, в которой мы ехали, остановилась на углу улиц Букарелли и Балливана рядом с трехэтажным домом, выкрашенным в странный охряный цвет, очень яркий — в последних лучах солнца дом как будто бы пылал. Как и многие другие постройки в этих местах, фасад дома имел форму тупого угла, с восемью окнами на верхнем этаже и двумя на уровне мостовой, да еще три окна на террасе. Входная дверь была утоплена в вершине этого угла, словно язычок в глубине распахнутой глотки. Перед домом дремало одно из тех заведений, что существуют только в Буэнос-Айресе — «печеньичная», — но в нынешние времена и это дело пришло в упадок, теперь здесь торговали напитками, леденцами и расческами. После пересечения с улицей Балливана Букарелли начинает подниматься вверх по склону — это одна из редких улиц, нарушающих плоскость города. На стенах были свежие граффити, гласившие: «Палестинская бойня», и другое, под благостным ликом Христа: «Как славно быть с тобой!»