Понимая это, ты все время ловил себя на несоответствии. Да, в руках актера был портрет Табакова-юноши, а на стене убогого жилья висела та самая шашка, которую держал в руках герой знаменитой роли, сыгранной в молодости на сцене «Современника». Ты невольно подсчитывал в уме: сколько лет прошло с тех пор? Мысль уводила в сторону, но Табаков не позволял соотносить себя с героем. Ты все время помнил, что Ивана Жукова сегодня в «Табакерке» играет блестящий актер. Стандарт правильностей здесь актеру был чужд, он искренне соболезновал своему персонажу, но между личностью исполнителя и ролью ничего не было общего, и вряд ли Табаков мог себя самого представить в положении Ивана Жукова. Как точно заметил талантливый критик Александр Соколянский, «с Иваном Жуковым все было понятно, но на сцене был и другой итог жизни — знаменитый и богатый Табаков, чей талант никто не оспаривал. В роли были эффектные фразы, напоминающие репризы, и какая-то удаль, когда герою терять уже было нечего. В эти минуты „неожиданно возникал знаменитый табаковский светлый зазор между исполнителем и героем, который на глазах заполнялся неповторимыми интонациями шуток“. Шутки были рассчитаны на радостное узнавание, но как только возникал отклик зрителя — сразу следовал резкий разворот к судьбе героя, человека несчастного и одинокого. Так возникало и мгновенно исчезало это соединение несочетаемого — жуткого и потешного, их моментальные взаимопревращения»[67].
Запомнился рассказ Майи Иосифовны Туровской о том, как этот спектакль принимали в Мюнхене. Публика была чопорная, приезжала на фешенебельных машинах, в дорогих нарядах. Ждали встречи с известным артистом, в зале — аншлаг, название обещало предвкушение удовольствия. Несколько минут раздавались смешки, готовность откликаться на шутки. Но вскоре в зале возникло тяжелое напряжение. Заканчивался спектакль в полной тишине. Аплодировали недолго, но уважительно. Расходились в полной тишине. Разъезжались, не обмениваясь впечатлениями, не глядя друг на друга. Да, ликующее лицедейство актера и здесь торжествовало, ни одной минуты халтуры, ни одной потачки публике — полная отдача. Но в какие-то секунды ты начинал ощущать, что страх охватывает тебя с «жестокой внятностью диагноза»: старость и одиночество все равно придут и смерть неизбежно настигнет, рано или поздно. Все там будем. И зал, будь то в Москве или Мюнхене, в эти минуты затихал, просто было жалко чьей-то тихой, скромной жизни, заканчивающейся так мучительно и безнадежно. Что-то внутри протестовало, это сердце кричало, переполненное страданиями и болью.
Спектакль «Комната смеха» («Русская народная почта»), отмеченный премией «Золотая маска», недолго держался в репертуаре, «складности» в нем было маловато, но постановка была важна и для студии, и для ее руководителя. Во-первых, помня выражение, что «актер — это летопись века», спектакль показал и наш век, и каков в нем человек. Во-вторых, исполнитель раньше других понял, что такое «Новая драма», чего от нее можно ждать, а на что надеяться не стоит. Для исполнителя эта пьеса, как всякое художественное произведение, прозвучало призывом к состраданию и опровержением мысли, что человека надо «не жалеть… не унижать его жалостью…», что было ложью по отношению к национальному характеру, к душевной потребности русского человека.
Табаков часто повторял, что человек мало менялся от Рождества Христова. Полагаю, человек должен быть готов и к тому, что в морду бьют по-прежнему — и что цена жизни — копейка. Но, как говорил другой наш современник: «Мы — не диагноз, мы — боль…» По отношению к сказанному актером трудно было найти лучшего материала для театральной работы, нежели пьеса Максима Горького «На дне». Постановку осуществил Адольф Шапиро, художником был Александр Боровский. Спустя три десятка лет Табаков вновь вышел на сцену в этой пьесе, сыграв на этот раз роль Луки. Седой опрятный бродяга появлялся в знакомой ночлежке. С удовольствием осматривался вокруг и проникался неподдельным любопытством к обитателям. Ему искренне все были интересны. Вот Настя плачет, читая книгу, а вот появился барон — неужели он и вправду был бароном? Все внове, все любопытно было для этого старика, который много исходил по земле, многое видел, а удивляться не разучился: «И все гляжу я, люди умнее становятся, все занятнее…» А уходил старик из ночлежки, потому что где-то у хохлов, говорят, открыли новую веру: надо поглядеть.